Критические статьи, очерки, письма - Страница 36
Счастлив же тот поэт, кто, родившись со вкусом ко всему наивному и нежному, сумел уберечь свою душу от этих скорбных впечатлений, кто в пылающем сумраке, еще долго после революции обагряющем горизонт, сумел сохранить чистым и лучезарным свой маленький мирок, полный солнца, росы и цветов.
Г-ну Довалю выпало это счастье, счастье тем более примечательное, тем более удивительное, что ему суждено было найти такой конец и так скоро прервать едва начатую песнь! Казалось бы, за отсутствием горестных воспоминаний вы должны встретить в его книге смутное и зловещее предчувствие. Нет, вы не находите здесь ничего мрачного, ничего горестного, ничего рокового. Совсем напротив, это поэзия юношеская, порой даже ребяческая; то это желания Керубино, то какая-то креольская беспечность; это грациозная поступь стиха, правда слишком мало размеренного и ритмичного, но всегда полного гармонии, скорее естественной, чем музыкальной; радость, нега, любовь; и самое главное — женщина, женщина боготворимая, женщина-муза; а далее везде цветы, празднества, весна, утро, юность; вот что находим мы в этой папке элегий, пробитой пистолетной пулей.
А если порой его нежная муза и окутывается меланхолией, то, как в «Первом горе», это только смутный, неясный, почти невнятный отзвук, чуть слышный вздох среди древесных ветвей, чуть заметная рябь на прозрачной поверхности озера, белое облако, чуть видное на синеве небес. И если даже, как в трогательном олицетворении «Сильфа», поэту приходит мысль о смерти, то и эта мысль так очаровательно выражена, так пленительна, так далека от того, что ждет его в действительности, что вызывает слезы на глаза:
Уж конечно, это не похоже на предчувствие. Мне кажется, что прелесть, гармония, радость, которыми проникнуты все стихи г-на Доваля, придают чтению их особый интерес и неповторимое очарование. Андре Шенье, который тоже умер очень молодым, но все-таки был тогда десятью годами старше г-на Доваля, тоже оставил книгу нежных безумных элегий, как он сам назвал ее. В ней, правда, то здесь, то там встречаются пламенные ямбы, на которых играет красный отсвет раскаленной лавы революции — плод тридцати лет его жизни, — но все же здесь, как и в прелестной книге г-на Доваля, преобладают темы грации, неги, любви. И того, кто прочтет сборник г-на Доваля, долго будет преследовать юный и бледный лик поэта, улыбающегося, как Андре Шенье, и окровавленного, как он.
И, в заключение, вот какая приходит мне мысль: кого следует жалеть в этот час литературных бурь и схваток — тех ли, кто умирает, или тех, кто борется? Конечно, грустно, когда уходит от нас двадцатилетний поэт, когда разбивается его лира, когда гибнет его будущее; но разве нет какого-то смысла и в покое? Разве не дозволен он тем, кого окружают хула и клевета, зависть и ненависть, тайные интриги и подлые измены, тем честным людям, против кого ведется бесчестная война, тем, кто самоотверженно стремится лишь подарить своей стране еще одну свободу — свободу искусства, свободу разума, тем, кто мирно продолжает трудиться, делая то, что велит им совесть, жертвам низких происков цензуры и полиции, которым слишком часто приходится испытывать неблагодарность тех самых умов, ради которых они трудятся, — разве не позволено им иногда с завистью оглянуться на тех, кто пал раньше их, кто уже спит в могиле? «Invideo, — говорил Лютер на Вормсском кладбище, — invideo, quia quiescunt». [79] Ну что ж! Не будем унывать, молодые друзья; каким бы трудным ни делали нам настоящее — будущее прекрасно. Если хорошенько подумать, романтизм, который столько раз неудачно определяли, есть не что иное, как либерализм в литературе, — это и есть его настоящее определение. Многие здравые умы поняли уже эту истину, движение становится все шире, и скоро литературный либерализм станет не менее популярен, чем либерализм политический. Свобода в искусстве, свобода в обществе — вот двойная цель, к которой должны стремиться все те, кто мыслит последовательно и логично; вот двойное знамя, объединяющее, за исключением немногих умов (им предстоит еще прозреть), всю молодежь наших дней, такую сильную духом и такую терпеливую; вместе с молодежью во главе ее идет лучшая часть предшествующего поколения, все те мудрые старцы, которые недоверчиво присматривались в первый миг, но потом признали, что деятельность их сыновей — следствие того, что создали они сами, и что литературная свобода есть детище свободы политической. Этот принцип является принципом нашего века; он восторжествует. Сколько бы все эти крайние разных толков — и классики и монархисты — ни помогали друг другу склеивать обломки старого режима в обществе и литературе — все, что им удастся построить, развалится при первых же признаках прогресса в стране, в умах людей, при первом же шаге свободы. И в конечном итоге их реакционная деятельность окажется полезной. Во время революции любое движение приводит к движению вперед. Истина и свобода обладают превосходным свойством обращать себе на пользу все, что делается для них или против них. После стольких великих деяний, которые совершили отцы наши на наших глазах, мы сбросили, наконец, старую социальную форму; как же не сбросить нам старую форму в поэзии? Новому народу — новое искусство. И, не переставая восхищаться литературой века Людовика XIV, так хорошо приноровленной к его монархии, современная Франция, Франция девятнадцатого столетия, чью свободу создал Мирабо, а могущество — Наполеон, сумеет создать свою собственную литературу, литературу особую и национальную.
1830
ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ «ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ»
Мы переживаем важный политический момент; против этого никто не спорит и меньше всех — автор настоящей книги. Внутри страны пересматриваются вновь все решенные уже социальные вопросы; все части политического тела выворачиваются, переплавляются или перековываются в горниле революции, на звонкой наковальне газет; старые слова пэрское достоинство, некогда блиставшие почти так же, как слова королевская власть, преобразуются и меняют свой смысл; эхо трибуны не умолкает в прессе, эхо прессы звучит над трибуной; мятеж притаился и замер. Вне страны, по всей Европе, то здесь, то там убивают целые народы, массами ссылают их, заковывают в цепи; Ирландию превратили в кладбище, Италию превратили в каторгу, Сибирь заселяют за счет Польши; но при этом всюду, даже в самых мирных государствах, что-то расшатывается, уже зараженное червоточиной, и внимательное ухо слышит глухой шум революций, пока еще скрытых под почвой и прокладывающих под всеми королевствами Европы свои подземные ходы — ответвления великой центральной революции, кратер которой — Париж. Словом, и внутри и вне Франции колеблются верования, умы возбуждены; новые религии — вещь серьезная! — уже лепечут, предлагая свои рецепты, пригодные с одной стороны и непригодные с другой; старые религии меняют кожу; Рим, город веры, вот-вот возвысится, быть может, до уровня Парижа, города разума; теории, вымыслы, системы везде приходят в столкновение с действительностью; вопрос о будущем уже изучен и исследован так же, как и вопрос о прошлом. Вот как обстоят дела в ноябре 1831 года.
Конечно, в такую минуту, в разгар столь бурных столкновений всех и всего, перед лицом этого шумного состязания всех идей, верований и заблуждений, стремящихся вывести и открыто отстоять формулу человечества в девятнадцатом столетии, — безумие выпускать в свет сборник бедных, далеких от всего этого стихов. Безумие? Почему же?