Критические статьи, очерки, письма - Страница 26
Разумеется, муза эта на редкость щепетильна. Она привыкла к ласкам перифраз, и она чувствует себя оскорбленной, если вдруг ей встретится слово, употребленное в прямом его значении. Говорить естественно — ниже ее достоинства. Она ставит в вину старику Корнелю его слишком непосредственные выражения:
Она не может забыть его: «Tout beau, Monsieur!» [62] И потребовалось множество «сударей» и «сударынь», чтобы она простила нашему восхитительному Расину его односложных «псов» и этого «Клавдия», так грубо «уложенного в постель» Агриппины.
Эта Мельпомена, как она себя называет, содрогнулась бы, если бы ей пришлось прикоснуться к хронике. Она предоставляет костюмеру определить, в какую эпоху происходит действие ее драм. История в ее глазах — предмет дурного тона и дурного вкуса. Можно ли, например, допустить на сцену королей и королев, которые бранятся? Их надлежит поднять от их королевского достоинства до достоинства трагического. Таким повышением в чине она облагородила Генриха IV. Так, из уст народного короля, очищенных г-ном Легуве, с позором изгнали с помощью двух изречений его «черт побери», и он принужден был, как девушка в сказке, ронять из своих королевских уст только жемчуга, рубины и сапфиры — говоря по правде, сплошь фальшивые.
В конце концов ничего не может быть банальнее этого условного изящества и благородства. Никаких находок, никакого воображения, никакого творчества нет в этом стиле. Только то, что можно встретить всюду, — риторика, напыщенность, общие места, цветы школьного красноречия, поэзия латинских виршей. Заимствованные мысли, облеченные в дешевые образы! Поэмы этой школы изящны, как театральные принцы и принцессы, всегда уверенные в том, что найдут на складе, в ящике с соответствующим ярлычком, мантии и короны из фальшивого золота, единственный недостаток которых лишь в том, что ими пользовались все. Эти поэты не перелистывают библии, но и у них есть своя толстая книга — «Словарь рифм». Вот где источник их поэзии, fontes aquarum. [63]
Понятно, что природа и истина здесь преданы забвению. Лишь в самых редких случаях могут всплыть их обломки в этом потоке ложного искусства, ложного стиля, ложной поэзии. Вот что явилось причиной ошибки многих наших достойнейших реформаторов. Оскорбленные холодностью, показной пышностью, «pomposo» этой так называемой драматической поэзии, они решили, что строй нашего поэтического языка не допускает естественности и правдивости. Александрийский стих так им наскучил, что они осудили его, можно сказать — не пожелав даже выслушать, и вынесли приговор, пожалуй слишком поспешный, что драму нужно писать прозой.
Они ошибались. Если фальшь действительно господствует как в стиле, так и в действии некоторых французских трагедий, то обвинять в этом нужно не стих, а стихотворцев. Осуждать нужно не форму, а тех, кто пользуется ею, работников, а не инструмент.
Чтобы убедиться в том, что природа нашей поэзии нисколько не препятствует свободному выражению всего правдивого, нужно изучать наш стих, быть может не столько у Расина, сколько у Корнеля или, еще лучше, у Мольера. Расин, этот чудесный поэт, элегичен, лиричен, эпичен; Мольер драматичен. Пора дать должную оценку тем нападкам, которым дурной вкус прошлого века подвергал этот изумительный стиль, и громко заявить, что Мольер — вершина нашей драмы не только как поэт, но и как писатель. Palmas vere habet iste duas. [64]
У него стих охватывает мысль, тесно сливается с нею, ограничивает и раскрывает ее одновременно, придает ей более стройный, более краткий, более полный вид и подносит нам, так сказать, самую ее суть. Стих есть оптический фокус мысли. Вот почему он больше всего подходит для сценической перспективы. Построенный известным образом, он сообщает свою выразительность тому, что иначе показалось бы незначительным и пошлым. Он делает ткань стиля более прочной и более тонкой. Это узел, закрепляющий нить. Это пояс, поддерживающий одежду и создающий все ее складки. Что теряют природа и истина, облекаясь в стих? Что теряют они — спросим хотя бы у тех же сторонников прозы — в стихах Мольера? Разве вино — да простят нам еще одно банальное сравнение — перестает быть вином оттого, что оно налито в бутылку?
Если бы нам было дано право высказаться по поводу того, каким должен быть, по нашему мнению, стиль драмы, мы сказали бы, что стих ее должен быть свободный, непосредственный, искренний, смело высказывающий все без ложной стыдливости и жеманства; стих, легко и свободно переходящий от комедии к трагедии, от возвышенного к гротескному, попеременно то позитивный, то полный поэзии, но всегда художественный и вдохновенный, глубокий и непосредственный, широкий и правдивый; умеющий, когда нужно, ломать или переставлять цезуру, чтобы скрасить свое александрийское однообразие; более склонный к переносам, удлиняющим его, чем к инверсии, его затемняющей; верный рифме, этой рабыне-царице, этой высшей прелести нашей поэзии, родоначальнице нашей метрики; неисчерпаемый в правдивости своих оборотов, неуловимый в тайнах своего изящества и мастерства; принимающий, подобно Протею, тысячу форм, не меняя при этом своей природы и характера; избегающий тирад, резвящийся в диалоге, всегда скрытый за действующим лицом; прежде всего стремящийся к тому, чтобы быть на своем месте, а если ему случится быть красивым, то как бы случайно, помимо своей воли и не сознавая этого;[65] лирический, эпический или драматический, по мере надобности; способный охватить всю гамму поэзии, пройти ее сверху донизу, от самых возвышенных мыслей до самых вульгарных, от самых смешных до самых серьезных, от самых поверхностных до самых отвлеченных; словом, такой, каким бы его создал человек, если бы некая фея наградила его душой Корнеля и умом Мольера. Нам кажется, что такой стих был бы «так же прекрасен, как и проза».
Не может быть ничего общего между этой поэзией и той, которую мы только что подвергли вскрытию, как труп. Разницу между ними было бы легко установить, если бы один человек выдающегося ума, которому автор этой книги обязан личной благодарностью, позволил нам заимствовать у него следующее тонкое определение: та поэзия была описательной, эта должна быть живописной.
Повторяем еще раз: стих на сцене должен отбросить всякое самолюбие, всякие претензии, всякое кокетство. Здесь он только форма, и притом такая, которая должна все допускать, ничего не навязывать драме, но, напротив, все получить от нее, чтобы все передать зрителю, — французский и латинский языки, тексты законов, королевскую брань, народные словечки, комедию, трагедию, смех, слезы, прозу, поэзию. Горе поэту, если стих его начнет жеманиться! Но форма эта — бронзовая форма, которая охватывает мысль своим размером, делает драму несокрушимой, заставляет актера глубже понять смысл действия, указывает ему то, что он пропускает или добавляет, не позволяет ему изменять свою роль и принимать на себя обязанность автора, делает священным каждое слово и поэтому надолго закрепляет в памяти слушателя сказанное поэтом. Мысль, закаленная в стихе, сразу же становится более острой и сверкающей. Это — железо, превращенное в сталь.
Ясно, что проза, по природе своей более робкая, неизбежно лишающая драму всякой лирической и эпической поэзии, ограниченная диалогом и внешними фактами, далеко не располагает подобными средствами. Крылья ее не так широки. К тому же она несравненно более доступна; посредственность отлично орудует ею, и потому искусство, — если не говорить о нескольких замечательных произведениях, появившихся в последнее время, — могли бы легко наводнить ублюдки и недоноски. Другая группа реформаторов склоняется в пользу драмы, написанной одновременно стихами и прозой, как у Шекспира. Такой способ имеет свои преимущества. Однако при переходе от одной формы к другой здесь могут возникнуть противоречия: ткань бывает гораздо прочнее, когда она однородна. Впрочем, вопрос о том, написана ли драма прозой или стихами, имеет второстепенное значение. Достоинство произведения определяется не формой, но внутренними его качествами. В подобных вопросах возможно только одно решение. Склонить весы искусства может только одна гиря — талант.