Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Страница 75
Потому что у него была другая шкала ценностей, другая иерархия жизненных приоритетов:
Совесть, Благородство и Достоинство —
вот оно, святое наше воинство.
Протяни ему свою ладонь…
За него не страшно и в огонь.
Лик его высок и удивителен.
Посвяти ему свой краткий век.
Может, и не станешь победителем,
но зато умрешь как человек.
Отношением к своему писательству
Булат был близок Синявскому, который – помните? – говорил, что видит в нем единственный смысл и оправдание своего существования на земле. Потому что «писательство – это свобода».
А вот – Булат:
В склянке темного стекла
из-под импортного пива
роза красная цвела
гордо и неторопливо.
Исторический роман
сочинял я понемногу,
пробираясь, как в туман,
от пролога к эпилогу.
Были дали голубы,
было вымысла в избытке,
и из собственной судьбы
я выдергивал по нитке…
Вымысел – не есть обман.
Замысел – еще не точка.
Дайте дописать роман
до последнего листочка.
И пока еще жива
роза красная в бутылке,
дайте выкрикнуть слова,
что давно лежат в копилке.
Каждый пишет, как он слышит.
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет,
не стараясь угодить…
Так природа захотела.
Почему?
Не наше дело.
Для чего?
Не нам судить.
Естественно, легко и просто – как дыхание – вылились и отлились в этих немногих словах два – главных – закона художественного творчества. Первый: «Как он дышит, так и пишет». И второй: «Не стараясь угодить».
Менее всего имеется тут в виду, что поэт (художник) не должен стараться угодить начальству. Угождать властям – это уж самое последнее, самое постыдное дело. («Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…») «Не стараясь угодить» – это значит не заискивать ни перед модой, ни перед читателем, не идти на поводу у чьих бы то ни было – пусть даже самых изысканных, самых «передовых» – художественных заветов и вкусов. Быть верным только себе. Своему дару. Органически присущей каждому истинному художнику потребности выражать себя,изливать душу свою – «в заветной лире»:
Моцарт на старенькой скрипке играет.
Моцарт играет, а скрипка поет.
Моцарт отечества не выбирает —
просто играет всю жизнь напролет.
Художник не выбирает не только отечества, но и эпоху, в которой суждено было ему родиться, жить и творить. Не выбирает он себе и аудиторию: приходится довольствоваться той, какая ему досталась. Но это все неважно. Не имеет значения. Какая бы ни выпала ему судьба, он должен делать свое дело:
Не обращайте вниманья, маэстро,
не убирайте ладони со лба.
Не о том же ли твердил и Синявский, не уставая повторять, что писательство – это свобода?
В этом они оба шли от Пушкина:
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от властей, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать
И вывод из этой пушкинской заповеди оба сделали как будто один и тот же.
...
Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно.
(Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным)
Это Синявский.
А вот – Булат:
Александру Сергеевичу хорошо!
Ему прекрасно! <…>
Жил в Одессе, бывал в Крыму,
Ездил в карете,
Деньги в долг давали ему
До самой смерти. <…>
Даже царь приглашал его в дом,
Желая при этом
Потрепаться о том о сем
С таким поэтом.
Он красивых женщин любил
Любовью не чинной,
И даже убит он был
Красивым мужчиной.
Он умел бумагу марать
Под треск свечки!
Ему было за что умирать
У Черной речки.
Поначалу все вроде сходится. Как и у Синявского, «счастливчик Пушкин» (так называется это стихотворение Булата) живет и творит – играя.
Но в конце вдруг выясняется, что его умение «бумагу марать» – не игра, а серьезное дело, за которое стоило «умирать на Черной речке».
Тут как будто вырисовывается некоторое противоречие.
Но оно легко снимается другим Булатовым стихотворением:
У поэта соперников нету
ни на улице и ни в судьбе.
И когда он кричит всему свету,
это он не о вас – о себе.
Руки тонкие к небу возносит,
жизнь и силы по капле губя.
Догорает, прощения просит:
это он не за вас – за себя.
Но когда достигает предела
и душа отлетает во тьму…
Поле пройдено. Сделано дело.
Вам решать: для чего и кому.
То ли мед, то ли горькая чаша,
То ли адский огонь, то ли храм…
Все, что было его, – нынче ваше.
Все для вас. Посвящается вам.
Все для вас! Посвящается вам!
Но это – потом. А сейчас, пока его душа еще не «отлетела во тьму», он «кричит всему свету»: отстаньте от меня! Не тяните ни вправо ни влево! Я не с вами – ни с теми ни с этими, – я сам по себе! И возносит к небу свои тонкие руки, и молит только об одном: «Дайте дописать роман до последнего листочка!..», «Дайте выкрикнуть слова, что давно лежат в копилке!..»
И вот, вопреки этой своей «декларации прав писателя», он позволяет втянуть себя в конфронтацию двух ветвей власти и решительно, безоговорочно, категорично примкнуть к одной из враждующих сторон.
Точнее, даже не «позволяет» себя втянуть в эту кровавую политическую схватку, а – в отличие от Синявского – сам, по доброй воле, по зову сердца, по естественному порыву души втягивается в этот, уже ставший вооруженным, конфликт.
В том, что это был именно зов сердца, порыв души, у меня нет ни малейших сомнений.
А чтобы объяснить, на чем основана эта моя уверенность, мне придется более подробно рассказать о том, что в те дни происходило с нами. И главное – восстановить в памяти все обстоятельства, связанные с главным, ключевым эпизодом, повернувшим и в конечном счете определившим последующий ход событий.
Рассказывая о той фазе путча, когда в ход уже пошло оружие, об этом эпизоде я умолчал. Даже не упомянул о нем.
Сейчас попытаюсь восполнить этот пробел.
Самым страшным для меня
в тот день (3 октября) был момент, когда диктор «Останкина» объявил, что первый этаж телецентра захвачен и поэтому телерадиовещание всех телекомпаний из «Останкина» прекращается. И экран моего телевизора погас.
Вскоре, правда, он опять засветился: это заработал единственный оставшийся в эфире телеканал государственного Российского телевидения. (Как потом я узнал, он не был отключен, потому что его эфирная студия была расположена не в Останкине, а на 5-й улице Ямского поля.)
Пауза длилась недолго, может быть, несколько минут. Но эти минуты были самыми страшными в моей жизни. Мелькнула мысль: все кончено, они победили.
Когда экран вновь засветился, я слегка успокоился. Но всей кожей чувствовал: дело дрянь.
Положение и впрямь было грозное. Куда более грозное, чем три года назад, в дни августовского путча 91-го.