Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Страница 72
Максимов хотел стать «батькой» – и стал им.
Сам он, конечно, думал, что хочет только одного: чтобы его ценили так, как он того заслуживает, то есть почитали «большим русским писателем». Но в сознании его (скорее даже – в подсознании) это было неразрывно связано с его стремлением быть человеком власти.
Булат в этом смысле был полной его противоположностью.
Александр Трифонович Твардовский всех своих собратьев по писательскому цеху делил – как пернатых – на две категории. Есть среди них, говорил он, птицы певчие, а есть – птицы ловчие.
Максимов по этой классификации, безусловно, попадает в разряд птиц ловчих.
А Булат был – птица певчая.
Лев Николаевич Толстой, вспоминая своего рано умершего брата Николая,
сказал, что у него были все достоинства, необходимые для того, чтобы стать писателем, но не было столь же необходимого писателю недостатка: тщеславия.
Тщеславие, стало быть, если верить Толстому (а кому же нам тут верить, если не ему?), – одна из важных составляющих писательского призвания. Может быть, даже и писательского таланта. И уж во всяком случае, оно – непременное условие реализации всех прочих необходимых писателю дарований, без него писателем не станешь.
Не могу сказать, что Булат – как Николай Николаевич Толстой, который писателем так и не стал, – был вовсе лишен этого недостатка. Но он был у него выражен в какой-то ослабленной, почти незаметной форме.
На второй или на третий день нашего пребывания в Гренобле
было назначено публичное выступление трех наших поэтов – Андрея Вознесенского, Александра Кушнера и Булата.
Вечер проходил в каком-то большом концертном зале.
Кушнера представлял Эткинд, а Андрея и Булата должен был представить я.
Аудитория состояла наполовину из русских, наполовину из французов, и Эткинд о Кушнере говорил на своем блестящем французском. Ну а я, естественно, собирался говорить про Андрея и Булата на том единственном языке, на каком мог это сделать, то есть – на русском.
Ефим Григорьевич отговорил свою искрометную французскую речь, и на авансцене уже читал свои стихи Кушнер. А мы трое – Андрей, Булат и я – сидели в глубине сцены и ждали – каждый своего выхода.
– Когда будешь говорить обо мне, – шептал мне в ухо сидящий слева от меня Вознесенский, – не забудь сказать о наших выступлениях в 60-е годы. О том, что на наши вечера собирались тысячи людей, была конная милиция…
– Да, конечно, обязательно скажу, – кивал я.
– И не забудь, пожалуйста, сказать, что я почетный член… – И он перечислил несколько каких-то международных академий.
Я кивал: да-да, непременно, можешь быть спокоен, не забуду.
Таких напоминаний он мне сделал не то шесть, не то восемь. Половину из них во время своего выступления я вспомнил, а половину, конечно, забыл. Но всё, о чем не вспомнил, забыл упомянуть в своем выступлении я, Андрей сказал о себе сам. А сказав, отчаянно завывая и гримасничая, стал читать свои стихи.
Вообще-то он читал прекрасно, и каждое его выступление на Родине, как и публичные выступления Жени Евтушенко, являли собой великолепный «театр одного актера». Но здесь – очевидно, в расчете на французскую часть аудитории, не понимавшую по-русски, – по части жестов, мимики и завываний он, как мне показалось, слегка перебарщивал.
А Булат тем временем шептал мне – в другое мое ухо:
– Я не понял, это ты уже про нас обоих сказал? Или только про Андрея?
– Только про Андрея. Сейчас он кончит – и буду про тебя.
– Ну ладно. Только покороче…
И перед самым моим выходом еще несколько раз повторил:
– Покороче, Бен… Прошу тебя, покороче…
Я постарался выполнить эту его просьбу.
Начал с того, что у нас, в нашей стране, Булат ни в каких представлениях не нуждается. И в доказательство привел тут же вспомнившийся мне случай.
Однажды мы вчетвером: Володя Корнилов со своей женой Ларисой, моя жена и я – прошли горными тропами через Карадаг и, спустившись к Щебетовке, утомленные длинным пешим переходом и жарой, с радостью обнаружили там какую-то чебуречную. Чебуреки, которыми нас там накормили, показались нам необычайно вкусными, а холодный компот, которым мы их запивали, доставил нам совсем уже неизъяснимое наслаждение. И обслужили нас в этой чебуречной быстро и вежливо, чем мы, привыкшие к ненавязчивому советскому сервису, тоже были приятно удивлены. По всему по этому, когда, поблагодарив обслуживавших нас девушек, мы вышли из этого заведения и тронулись в путь, моя жена сказала, что надо бы написать им что-нибудь хорошее в книгу жалоб и предложений, которая у них наверняка есть. Выразить им не только устную, но и письменную благодарность. Сказано – сделано. Она вернулась обратно и, спустя несколько минут, выполнив то, что хотела, догнала нас. И тут – к нашему изумлению – вслед за ней высыпал на порог чебуречной весь ее коллектив. Было их человек, наверно, пять или шесть. И все они глядели нам вслед, уставив ладони козырьком, как смотрят на солнце.
– Что это они? – подозрительно спросил я у жены. – Что ты там такого им понаписала?
– Ничего особенного, – сказала она. – Просто поблагодарила, и все. А подписалась «Булат Окуджава». Ну, чтобы им приятно было…
Эта моя история имела успех – во всяком случае, у русской части аудитории. Хотя и французы, кажется, тоже поняли, как знаменит наш Булат у себя на родине.
Успех первых его песен
был ошеломителен. Едва ли не на самую первую из них тотчас же появилась любовная пародия (ее сочинил Валентин Берестов). Собственно, это даже и пародией назвать было нельзя. Это был – восторженный панегирик:
Вы слышите, грохочет барабан.
Вы слышите – звенит гитара в лад.
На черта нам Монтан, Монтан, Монтан?
Ведь есть у нас Булат, Булат, Булат!
А какое-то – очень короткое – время спустя другой поэт (Михаил Львовский) с исчерпывающей точностью объяснил природу этого неслыханного успеха:
Самогон – фольклор спиртного.
Запрети, издай указ,
Но восторжествует снова
Самодеятельность масс.
Тянет к влаге – мутной, ржавой
От казенного вина,
Словно к песне Окуджавы,
Хоть и горькая она.
Нефильтрованные чувства
Часто с привкусом, но злы.
Самогонщик, литр искусства
Отпусти из-под полы!
Вспомним первые песни Булата Окуджавы: «Полночный троллейбус», «Часовые любви», «Из окон корочкой несет поджаристой…», «Комсомольская богиня…». Можно разве назвать их злыми? Нет, конечно! Да их и горькими-то, пожалуй, не назовешь. Скорее – светлыми, ясными, прозрачными… Но слово «злы» в процитированном стихотворении Львовского не было ни опиской, ни оговоркой. «Злы» эти песни были не в том смысле, что дышали злобой и ненавистью, а в том, в каком крепкий напиток народ искони называл зельем.Злой – это значит действует, забирает.
Песни Окуджавы забирали, брали за душу,как самый крепкий самогон. Ну и конечно, то обстоятельство, что зелье это отпускалось «из-под полы», то есть было запретным,тоже играло немалую роль.
Но тут сразу возникает некоторое недоумение:
а почему, собственно, эти песни надо было запрещать?
Начальство, от которого исходил запрет, не могло сказать по этому поводу ничего вразумительного. Чуя носом, что песни эти им не по нутру – мало сказать, не по нутру, что они глубоко им враждебны, угрожают самому существованию всей так бдительно оберегаемой ими системы, – более или менее внятно сформулировать, где именно таится в них крамола, они не могли.
Зав. отделом культуры ЦК Поликарпов – один из самых лютых ненавистников Булата – мрачно буркнул по поводу песни, начинающейся словами: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…»: