Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Страница 68
Уверен, что мои замечания ни на йоту не изменят твоей сегодняшней позиции, тем не менее я считаю своим долгом быть с тобой до конца откровенным, ибо люблю и высоко ценю тебя и как писателя, и как человека.Твой В. Максимов
...
Устроители также должны помнить, что реагировать мы будем соответственно их замыслу и исполнению: слава Богу, у нас есть еще трибуны и не только в русской печати.
В.М.
Самое замечательное в этом максимовском письме не столько даже его смысл (тоже весьма ярко представляющий лицо автора), сколько его стилистика. Ведь стиль, как мы знаем, – это человек. И человеческий облик Максимова выразился в его письме с такой яркостью главным образом именно в стиле его послания, я бы даже употребил тут другой, более уместный в этом случае, чисто литературоведческий термин: в его поэтике.
И – что самое интересное – это тот же стиль, та же поэтика, средствами которой выразил свое гражданское негодование тот же Максимов (якобы уже не один, а в соавторстве с Синявским и Егидесом) в их совместном заявлении, появившемся 16 октября на страницах московской «Независимой газеты». И там и тут – та же вульгарная напыщенность и та же агрессия, те же угрозы:
...
Устроители также должны помнить, что реагировать мы будем соответственно их замыслу и исполнению.
Только отставка. Монастырь. Грехи замаливать.
Чтобы наглядно продемонстрировать несовместимость этого максимовского стиля с литературным стилем Андрея Синявского, довольно было бы – для контраста – привести несколько строк из любого сочинения Андрея. Но, поскольку речь пойдет о несовместимости не только литературной, но и поведенческой, человеческой, сущностной, экзистенциальной,придется мне на этой теме слегка задержаться.
В ту нашу парижскую встречу 1988 года
Андрей одарил меня целой стопкой своих книг. Был среди них и его роман «Спокойной ночи», на который я тут уже многократно ссылался, и «Прогулки с Пушкиным», и «В тени Гоголя», и «Голос из хора». И все – с трогательными дарственными надписями, каждую из которых был у меня соблазн тут привести. Но от всех этих соблазнов я удержался и ограничусь тем, что приведу только одну, сделанную им на маленькой его книжечке со странным, несколько даже загадочным названием: «Крошка Цорес»: «Милому Бену – вот исповедь. А. Синявский. 12.12.98».
Вспомнить и привести ее здесь мне понадобилось не для того, чтобы подчеркнуть степень тогдашней нашей взаимной симпатии, а только лишь ради одного этого слова – исповедь.
Тут мне придется коротко пересказать сюжет этой маленькой повести. Но сперва – о ее заглавии.
«Цорес» – слово еврейское. И в переводе на русский оно значит «горе».
Сразу возникает некоторое недоумение: с чего бы это русскому писателю, выбирая имя своему герою, ставшее к тому же заглавием всей книги об этом его герое, обращаться к еврейскому жаргону? (Так непочтительно сами евреи называли иногда этот вывезенный ими из Германии, второй, неглавный свой язык.)
Проще всего можно, как это было принято в Одессе, ответить на этот вопрос – вопросом: а с чего бы это вдруг русскому писателю понадобилось подписывать свои книги еврейским псевдонимом Абрам Терц?
Такой ответ и в самом деле тут кое-что объясняет. Но – не все.
Главная причина, заставившая Андрея Донатовича Синявского назвать эту свою повесть так, как он ее назвал, состояла в том, что ему важно было, чтобы ее заглавие – по звуку, по самому своему звучанию – ассоциировалось с названием знаменитой повести Э.Т.А. Гофмана «Крошка Цахес».Эта простая – и самоочевидная – догадка подтверждается посвящением, красующимся на обороте титула этой маленькой, изящно изданной книжки:
...
Эрнста
Теодора
Амадея
Гофмана —
светлой памяти.
Сюжет повести Гофмана, как вы, конечно, помните, заключается в том, что добрая фея пожалела маленького злобного уродца, родившегося у нищей, и без того уже раздавленной своей нищетой и другими жизненными бедами крестьянки, и от всей души захотела ему помочь. Проще всего, конечно, было бы одарить его богатством, но богатство, как фея знала, не было ему суждено, да и все равно не принесло бы ему счастья. А сделать его высоким, красивым, сильным и разумным было не в ее власти: феи, оказывается, тоже не всесильны. «Может быть, – сказала она, – удастся помочь ему иным образом». И наградила жалкого уродца волшебным даром, действие которого состояло в том, что, если мимо него лихо проскачет на гордом коне красавец-всадник, все окружающие будут уверены, что это был не кто иной, как он – Крошка Цахес. И если случится ему оказаться на концерте гениального виртуоза-скрипача, все вокруг устроят овацию не артисту, а оказавшемуся в публике Крошке Цахесу. И он, надувшись спесью, важно будет принимать изъявление их восторгов.
Благодаря этому волшебному дару Крошка Цахес получает все жизненные блага, какие достались бы ему, если бы он был тем, кем казался. К нему пришли и слава, и богатство. Он стал важным сановником, даже министром, и кавалером всех какие только существовали в его стране и в его время орденов. Но, вопреки надеждам феи, даже крошечный лучик света не проник в его темную, злую душонку, и он умер тем же, кем родился на свет, – жалким, завистливым и злобным уродцем.
Синявский использовал внешний рисунок этого сюжета, но наполнил его совсем иным смыслом.
Его Крошка Цорес (это – прозвищегероя повести, в иные минуты автор называет его иначе, и тогда нам открывается настоящее его имя: Синявский), в отличие от гофмановского Крошки Цахеса, родился нормальным, здоровым ребенком:
...
Я родился и воспитался вполне нормальным ребенком. Правда, мать, укачивая меня в невероятно скрипучей кроватке, говаривала не однажды: «спи, спи, горе мое!..»
(Абрам Терц. Крошка Цорес. Париж, 1980)
Но к четырем годам он вдруг стал заикаться.
...
И ничем уже не мог побороть эти спазмы в голосовых связках. Я говорил примерно так:
– М-м-мама, д-д-дай мне м-м-молочка!..
И я взмолился мысленно к Господу, потому что, совсем разуверившись, разучился говорить. И я сказал – если воспроизвести мои слова печатно и удобочитаемо:
– Мама! – сказал я. – Пошли мне с неба добрую фею, исполняющую желания. Прошу изо всех сил. Фею! Фею мне – и немедленно!..
Как будто знал наперед, что наши просьбы, если очень попросишь, – рано или поздно сбываются.
(Там же)
И просьба его сбылась: фея явилась.
Явилась она в образе врача-педиатра Доры Александровны. То есть это мать и все вокруг думали, что она – участковый врач-педиатр. Но он-то знал, что она – фея:
...
– Чего ты плачешь, мальчик? – спросила она весело, похлопав меня по животику и осмотрев горло с помощью лампы на лбу и холодной мельхиоровой ложки, от которой меня выворачивало. Помню, ее дамская сумочка, поставленная у изголовья, отдавала духами.
– Фе-фе-фея! – едва вымолвил я.
Она засмеялась. <…> В ту минуту, казалось, она предлагала все. Богатство. Власть. Славу. А если пожелаешь – то и Дору Александровну, вместе с ее симпатичной сумочкой, которую на всякий случай она экономно захлопнула.
– Что ты хочешь, мальчик?..
(Там же)
Ему тогда не было еще и пяти. Но он уже очень хорошо знал, чего хочет.
...
По болезни и малолетству я заклинился на поэзии. Ни о чем другом не мечтаю, как только чтобы речь у меня звучала бы и текла беспрепятственно, излетая изо рта правильными октавами. Жизнь, по тогдашним моим отсталым представлениям, гнездилась исключительно в недостижимой свободе и ловкости произносить обо всем подобающие тирады…