Красное яйцо - Страница 1
Анатоль Франс
Красное яйцо
Посвящается Самюэлю Поцци[2]
Доктор N. поставил чашку на камин, бросил сигару в огонь и сказал:
— Друг мой, я помню, вы говорили о странном случае самоубийства одной женщины[1], доведенной до этого страхом и угрызениями совести. Это была образованная, с утонченными чувствами женщина. Ее заподозрили в том, что она была соучастницей в преступлении, тогда как она оказалась лишь его немой свидетельницей; и, доведенная до отчаяния мыслью о том, что всему виной ее непоправимое малодушие, преследуемая кошмарами, в которых видела своего убитого и уже тронутого тлением мужа, указывающего на нее пальцем любопытным судьям, она стала безвольной жертвой своего больного воображения. И вот одно случайное и совсем незначительное обстоятельство решило ее судьбу. С ней жил ее племянник, школьник. Как-то утром он, как обычно, готовил в столовой уроки. Там же находилась и она. Мальчик переводил слово за словом стихи Софокла. Он произносил вслух по мере того, как писал греческие и французские слова: божественная голова Иокасты мертва… вырывая волосы она призывает мертвого Лайя… мы увидели женщину, которая повесилась. Поставив точку, да так, что прорвалась бумага, мальчуган высунул измазанный чернилами язык и запел: «Повесилась! Повесилась! Повесилась!» Несчастная женщина, воля которой была подавлена, послушно подчинилась внушению трижды повторенного слова. Она поднялась и молча, ни на кого не глядя, пошла к себе в спальню. Несколько часов спустя полицейский комиссар, вызванный, чтобы констатировать насильственную смерть, глубокомысленно заметил: «Немало привелось мне видеть женщин-самоубийц, но удавленницу вижу впервые».
Много толкуют о внушении. Рассказанный случай — как раз пример естественного и вполне правдоподобного внушения. Что там ни говори, я не очень-то доверяю внушениям, применяемым в лечебных целях. Однако признаю нисколько не противоречащим разуму и не раз подтвержденным жизнью то, что человек, в котором убита воля, легко поддается малейшему воздействию извне. Приведенный вами случай напомнил мне о другом, аналогичном ему. Я имею в виду моего несчастного друга детства Александра Леманселя. Вашу героиню погубила строфа Софокла; моего товарища, о котором я вам сейчас расскажу, доконала фраза Лампридия.
Лемансель, с которым я учился в авраншском лицее, не был похож на своих сверстников. Он казался моложе и вместе с тем старше своих лет. Маленький и тщедушный, он в пятнадцать лет боялся того, чего обычно страшатся маленькие дети. Он не мог побороть страха перед темнотой. Разражался слезами при виде одного из служителей лицея, у которого на макушке была большая шишка. Но порой, если приглядеться к нему как следует, он казался почти стариком. Сухая, словно присохшая к вискам кожа худосочного человека и жиденькие волосы; лоснящийся, как у пожилых людей, лоб. И какой-то невидящий взгляд. Посторонние не раз принимали его за слепого. Только рот оживлял все лицо. Он был очень подвижен и выражал то детскую радость, то тайное страдание. Звук его голоса был чист и приятен. И когда, отвечая урок, он декламировал стихи, он читал их нараспев и отчеканивал ритм, чем очень смешил нас. Во время перемен Александр охотно принимал участие в наших играх; он был довольно ловок, но вносил в игры какой-то лихорадочный пыл; все его движения напоминали лунатика, и это возбуждало во многих его товарищах непреодолимую антипатию. Его не любили. И он стал бы нашим козлом отпущения, если бы мы не испытывали уважения к его гордой нелюдимости и славе сильного ученика. Несмотря на неровность в занятиях, Александр часто оказывался во главе всего класса. Уверяли, что он разговаривает по ночам и даже бродит во сне. Однако собственными глазами никто этого не видел: все мы были в том возрасте, когда сон особенно крепок.
Долгое время Александр вызывал во мне скорее удивление, нежели симпатию. Подружились же мы совсем неожиданно во время экскурсии нашего класса в аббатство Мон-Сен-Мишель[2]. Мы шагали босиком по берегу моря, перекинув через плечо палку, на которой висели башмаки и узелки с хлебом, и распевали во всю глотку. Мы прошли потайным ходом и, бросив свои пожитки возле пушек, уселись рядком на одну из этих старинных железных бомбард, уже пять веков ржавеющих под дождями и солеными брызгами прибоя. И тогда, переведя свой блуждающий взгляд с древних камней на небо и болтая босыми ногами, Лемансель сказал:
— Ах! Если бы я жил во времена этих войн и был рыцарем! Я захватил бы две пушки… двадцать пушек… сто пушек… все пушки захватил бы у англичан! Я сражался бы один у потайного хода. А над моей головой парил бы архистратиг Михаил в виде белого облака.
Слова эти и певучий тон, которым они были произнесены, глубоко меня потрясли. Я сказал: «…А я был бы твоим оруженосцем. Ты мне очень нравишься, Лемансель! Хочешь со мной дружить?» Я протянул ему руку, и он торжественно ее пожал.
Тут учитель велел нам обуться, и наш маленький отряд стал взбираться по узенькой и крутой тропинке, ведущей в аббатство. На полдороге, возле ползучей смоковницы, мы увидели домик, в котором под вечной угрозой моря жила Тифания Рагенель, вдова Бертрана дю Геклена[3]. Жилище это такое тесное, что просто диву даешься, как мог там поместиться человек. Должно быть, старушка Тифания была совсем крохотной старушкой, пожалуй даже святой, довольствовавшейся одною духовною пищей.
Лемансель широко открыл объятия, словно желая заключить в них эту ангельскую обитель, потом, опустившись на колени, стал целовать камни, не обращая внимания на хохот товарищей, которые, расшалившись, принялись швырять в него камешками. Не буду рассказывать о нашем осмотре карцеров монастыря, его зал, часовни. Лемансель, казалось, не видел ничего вокруг. Да и вообще я привел этот эпизод лишь для того, чтобы показать, как завязалась наша дружба.
На следующую ночь в дортуаре меня разбудил чей-то шепот: «Тифания не умерла». Протерев глаза, я увидел возле себя Леманселя в одной ночной сорочке; я попросил оставить меня в покое и опять уснул, забыв и думать о его странных словах.
Начиная с того дня передо мной все больше и больше раскрывался характер товарища, и совершенно неожиданно я обнаружил в нем непомерную гордость. Вас не удивит, конечно, если я скажу, что в пятнадцать лет я был неважным психологом. Да к тому же и гордость Леманселя была слишком неуловима и не бросалась в глаза с первого взгляда. Она никогда не принимала осязаемой формы, ограничиваясь областью мечтаний. Но вместе с тем ею были насквозь проникнуты все чувства моего друга, она как бы придавала единство его причудливым и непоследовательным мыслям.
Вскоре после экскурсии в Мон-Сен-Мишель во время каникул Лемансель пригласил меня провести денек в Сен-Жюльене, где у его родителей была небольшая усадьба. Мать отпустила меня неохотно: Сен-Жюльен находится в шести километрах от города. Но как бы то ни было, в одно из воскресений я с раннего утра нарядился в белый жилет и голубой галстук и отправился к своему приятелю.
Александр встретил меня на пороге дома, улыбаясь детски ясной улыбкой. Он взял меня за руку и ввел в «залу». Дом, полугородской, полудеревенский, был не беден и прилично обставлен. Но, когда я вошел, у меня болезненно сжалось сердце — такая царила в нем тишина и грусть. У окна, занавеска на котором была слегка приподнята, будто из него только что выглядывал кто-то с робким любопытством, стояла женщина, с первого взгляда показавшаяся мне старухой. Однако я не поручился бы, что она действительно была такой старой, как мне тогда показалось. Она была очень худа и желта; глаза ее в глубоких черных орбитах лихорадочно блестели из-под красных век. И хотя стояло лето, она буквально утопала в темной шерстяной одежде. Особенно поражал в ее внешности тонкий металлический обруч, словно диадема охватывавший ее лоб.