«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения - Страница 18
Видит его, как помним, Ленин. И не потому, что политически проницателен, – проглядел за мелкой партийной колготней начало войны (и в октябре 1916-го не будет чувствовать, что через год возглавит – шутка ли – правительство России, и готовить будет революцию в Швейцарии, и весть о Феврале встретит с изумлением). Видит – потому что мистически ненавидит этот мир (и прежде всего – проклятую Россию), потому что носит войну в себе, потому что инстинктивно чувствует: всякое зло (а тем более такое масштабное) ему на потребу, потому что счастлив любому намеку на грядущую вселенскую смуту.
Крутится тяжёлое разгонистое колесо – как красное колесо паровоза, – и надо не потерять его могучего кручения. Ещё ни разу не стоявший перед толпой, ещё ни разу не показавший рукой движения массам (в этой позе – предсказывающей апрельскую 1917 года, что будет воспроизведена тысячами идолов, иные из которых по сей день позорно торчат на русской земле, – Ленин застывает в конце главы, еще не перед готовой крушить старый мир солдатней, а то ли перед пустотой, то ли перед не замечающими будущего вождя мировой революции, а потому не упомянутыми, краковскими обывателями. – А. Н.), – какими ремнями от этого колеса, от своего крутящегося сердца, их всех завертеть, но – не как увлекает их сейчас, а – в обратную сторону.
Намек понят. Зло, ворвавшееся в мир по человеческому попущению («Люди – забыли – Бога», и значит: люди дали дорогу злу), нашло своего вернейшего служителя. Воротынцева и Благодарёва видение «красного колеса» потрясает и страшит, но они его вскоре забудут; оторвавшееся тележное колесо на наших глазах становится колесом обычным; Ленин разгадывает символ и преисполняется ликованием – «красное колесо» буквально вошло в него, стало ленинским сердцем.
Просветлялась в динамичном уме радостная догадка – из самых сильных, стремительных и безошибочных решений за всю жизнь! Воспаряется типографский запах от газетных страниц, воспаряется кровяной и лекарственный запах от площади – и, как с орлиного полёта, вдруг услеживаешь эту маленькую единственную золотистую ящерку истины, и заколачивается сердце (вновь сердце. – А. Н.), и орлино рухаешься за ней, выхватываешь её за дрожащий хвост у последней каменной щели – и назад, и назад, назад и вверх разворачиваешь её как ленту, как полотнище с лозунгом:
– и на этой войне, и на этой войне – погибнут все правительства Европы!!!
Так и будет (те, что не погибнут, выйдут из войны сильно покореженными, но не шибко поумневшими – доведут свои народы до следующей, еще более истребительной). Будет не по воле Ленина – этот «великий практик» придет на готовенькое, созданное общими усилиями противоборствующих держав Европы и противоборствующих групп в России. Будет, потому что в пустоту канет речь Воротынцева перед Верховным, потому что затянется (и затянет Воротынцева) война, от которой никак не избавиться, потому что толчок расчеловечиванию уже дан и с каждым новым оборотом движение дьявольского колеса становится не медленнее, а быстрее, свирепей, неудержимей.
Ненавидя революцию или захлебно ею восторгаясь, имея о ней самые примитивные или весьма обстоятельные и детализированные представления, полагая ее великим торжеством России или ее тяжелейшей бедой, все мы с детства были убеждены: тогда началась новая эра. Началась. Но не в Октябре-Ноябре Семнадцатого (этим – Седьмым – Узлом по замыслу Солженицына открывается действие третье – «Переворот»), а в Августе Четырнадцатого, где поднимается занавес «повествованья в отмеренных сроках»: действие первое – «Революция». Она уже пришла.[27]
Глава II
Земной удел: «Октябрь шестнадцатого»
Из четырех Узлов «Красного Колеса» «Октябрь Шестнадцатого» более всех близок тому литературному жанру, что обычно именуется «романом». Во избежание недоразумений оговорюсь: речь идет не о той или иной литературоведческой концепции, в рамках каждой из которых термин получает свое толкование, и не о солженицынской «поэтике жанра», согласно которой «повесть – это то, что чаще всего у нас гонятся назвать романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательная протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли».[28] Хотя воззрения Солженицына (как и всякого большого писателя) на природу литературы вообще и собственных сочинений в особенности весьма интересны (но к сожалению, практически не изучены), просто «отменить» бытовое словоупотребление они не могут. Меж тем в обыденном читательском сознании слово «роман» ассоциируется с «частными», в первую очередь любовно-семейными, коллизиями, в большей или меньшей мере сопряженными с проблематикой социально-исторической и/или философской.
Сразу подчеркну: основной темой «Октября Шестнадцатого», как и всего «повествованья в отмеренных сроках», остается судьба России, настигнутой и растерзанной революцией. О ее пришествии (случившемся, по разумению автора, как я стремился доказать в главе I, задолго до февральско-мартовского бунта в Петрограде – по сути, в тот роковой миг, когда Россия вверзилась в ненужную и бесперспективную, обрекающую народ на истребление, Первую мировую войну) Солженицын не дает читателю забыть ни в одной главе «Октября…». Глухой устрашающий гул истории, почти не слышный одним персонажам, ставший для других «привычным» и даже тешащим душу, но, по сути, остающийся незначимым, никаких реальных перемен не сулящим, всерьез тревожащий третьих и зовущий их к каким-то действиям (по большей части – опрометчивым), ощущается читателем буквально в любой точке Второго Узла. Именно что в любой, а не только в главах обзорных (7' – история полувекового нарастающего противоборства власти и общества; 19' – политическая хроника 1915 года; 62' – очерк о Прогрессивном блоке и последней причине катастрофы, продовольственной петле, стянувшейся на горле России; сравни главу 3' следующего Узла, которая так и называется – «Хлебная петля»), посвященных наиболее приметным событиям сонной осени 1916 года (беспорядки на грани погрома на Выборгской стороне – 26; снятие локаута и отмена воинского набора рабочих – 63; заседания Государственной Думы 1 и 3–4 ноября – 65', 71') или конкретным политикам, общественным деятелям и революционерам (Козьма Гвоздев и «рабочая группа» – 31; Гучков – 40–42; Ленин – 37, 43–44; Ленин и Парвус – 47–50; Шляпников – 63; царская чета – 64, 69, 72). «Октябрь…» строится не на чередовании интимно-психологических и историко-политических эпизодов, но на постоянном взамопроникновении двух основных, то почти сливающихся, то резко контрастирующих мелодий – личностной (а суть человека всего яснее проступает в любовно-семейной сфере) и исторической, предрекающей торжество революции (и отрицание всего человеческого). Даже в обзорных главах мы не раз видим конкретные лица (так, например, в «Кадетских истоках» дан объемный психологический портрет Шипова – 7'); даже при описании думских прений Солженицын успевает – иногда несколькими беглыми штрихами – выявить человеческую индивидуальность сменяющихся ораторов, намекнуть на особенности их судеб, выделить ноты человеческой искренности, реальной озабоченности делом, вдруг возникающих горьких предчувствий в потоках партийной (то есть безличной) болтовни. Такого слияния «интимных» и «исторических» сюжетов в двух следующих Узлах будет существенно меньше – лавинообразный ход событий потребует совсем другой архитектоники. Люди не перестанут любить, ревновать, мучиться и ликовать от счастья и в те катастрофические дни, но грохот истории чем дальше, тем больше станет приглушать личные мелодии персонажей, но сверхбыстрая смена картин (одна другой неожиданнее) в калейдоскопе взвихренной истории будет закрывать и оттеснять «частные» сюжеты. В «Марте…» и «Апреле Семнадцатого» лица персонажей и их индивидуальные истории то ярко (но всегда коротко) вспыхивают, то пропадают из виду в бушующем революционном океане – в «Октябре Шестнадцатого» сложно переплетенный узор человеческих историй все время присутствует в поле читательского зрения.