Крамола. Столпотворение - Страница 10
– А я читал, что во всем душа есть, – не согласился Андрей. – Только человек взял и нарушил закон, и Бог его наказал всякими болезнями и мучениями.
– Погоди-ка, погоди, – насторожился дядя. – Где ты прочел такое?
Андрей спохватился, но было поздно: он понял, что выдал себя, у него уже пылали щеки и некуда было деть руки.
– Отвечай! Сию минуту!
Андрей молчал, потупясь, а владыка вдруг ослаб и испугался.
– В шкаф залезли? Что же из вас вырастет-то, господи? Что я вашему отцу скажу? Нет, все! Пусть приезжает сам и наказывает. У меня уж сил нет сладить с такими разбойниками. Запоры не держат!
На сей раз отец, уведомленный письмом, приехал мрачный, и с самого порога было видно – милости шкодникам не ждать. Он как-то странно подергивал плечами, словно мерз, смотрел исподлобья и непривычно круто сводил брови. В руке его был припасенный черемуховый прут, которым он погонял лошадь, – отец не любил кнутов и ямщицких бичей, да и выращенные в его хозяйстве лошади в них не нуждались.
– Я учил вас, дети, не трогать чужого, – сказал он, глядя на повинно опущенные головы сыновей. – А вы что сделали?
– Тронули, – буркнул Андрей, а Саша только кивнул.
– Зачем тронули? – глухо спросил отец, отчего дядя, почуяв неладное и уже сожалея, что вызвал брата, поспешил умерить его пыл:
– Они уже покаялись. Впредь наука будет. Вот еще всенощную отстоят…
– Выпороть бы их! – резанул отец, сверкнув глазами. – Чтоб неделю не садились…
Неведомая раньше ярость отца потрясла Андрея, как если бы он вдруг узнал о нем что-то постыдное и гадкое. Андрей поднял голову и, встретившись взглядом с отцом, ощутил растерянность: невыносимо жаль было его в тот миг, и одновременно захлестывала острая и горькая обида. Хотелось броситься ему на шею, как бывало во всякий его приезд, обнять, пахнущего сеном и лесом, и шептать: «Папенька! Это же мы, папенька!»
– Нас пороть нельзя, – с неожиданным для себя вызовом сказал Андрей. – Мы дворянского рода.
Наверное, отцу показалось, что он ослышался.
– Что? – тихо вымолвил он. – Что ты сказал?
Саша крепко вцепился в руку брата, словно хотел быть поближе к нему, и в этот момент отец ударил прутом, и попало обоим сразу. Он размахнулся еще раз, но дядя перехватил руку, заговорил сбивчиво, торопливо:
– Коленька, что ты, что ты… Бог с тобой!
А сам толкал, выгонял вон племянников твердой, костистой рукой.
Братья убежали во двор, забились там между конюшней и дровяником, стараясь не глядеть друг на друга, спрашивали и сами же отвечали:
– Тебе попало? А мне так почти не попало…
– Тебе больно? Мне так почти не больно…
Но все-таки было невыносимо больно, и в глазах закипали слезы. От жалости и любви к отцу сердце стучало в горле, и еще через минуту невозможно стало сказать и слова…
Наутро, даже не попрощавшись с сыновьями, отец уехал. Андрей случайно увидел из окна спальни, как он, поцеловавшись с братом, садится в свои санки, бросился будить Сашу, однако отец уже выезжал со двора.
Затем они долго лежали на подоконнике и, чуть приоткрыв створку рамы, смотрели на высокие запертые ворота, увенчанные кованым заснеженным крестом.
Спустя несколько дней отец неожиданно приехал вновь, причем с домашними гостинцами, как всегда, ласковый и тихий. Только прежде чем обнять сыновей, на минуту опечалился, заглянул каждому в лицо и вдруг у обоих попросил прощения. Братья, изумленные и растерянные, во все глаза смотрели на отца, но на крыльцо вышел дядя, подтолкнул в спины:
– И вы просите, ну?
– Папенька, прости, – чуть ли не в один голос выпалили братья давно заготовленные слова. – Прости нас, папенька!
Потом отец просил прощения у своего брата, а тот – у отца, причем делалось это вместо обычного приветствия.
День тот, оказывается, был особенным – днем Всепрощения…
Теперь все забылось, ушло бесследно, поскольку впереди было бесконечное лето, день Ивана Купалы – начало покоса, и запряженные парами лошади катили телеги, брички и сенокосилки по утреннему белесому проселку. За спиной же оставался дом вместе с его раз и навсегда заведенными порядками и правилами, с гимназической формой, с ночными рубашками, с пуховиками, ранними, по-крестьянски, завтраками в столовой, с роялем, за которым надо провести один час в день даже летом. Впереди ожидалась вольная, счастливая и почти кочевая жизнь на целых три недели!
И все-таки было чуть-чуть печально оставлять дом. Печаль эта тринадцатилетнему Андрею была еще непонятна и связывалась с тем, что в доме оставалась мама с сестрой Оленькой и что вечером, укладываясь спать на сенной матрац, под шубное одеяло, он не услышит знакомого шороха маминого платья, ее тихого голоса, не ощутит легкую руку на голове… Тогда ему еще казалось, что к дому человек привязывается через близких людей и если близкие рядом, то жить можно везде: в другом городе, в покосном шалаше или просто в стогу сена.
Андрей давно уже пересел с дрожек в телегу к мужикам и, лежа на животе, слушал, как жесткая дорожная трава позванивает о полотна кос, привязанных на задке; как она бьется по лезвиям, но не режется, а лишь гнется, осыпая на землю вызревшие семена. Травы на дороге, несмотря на тяжелую свою долю под колесами и копытами, жили, причем проклевывались раньше других трав, цвели и зрели быстрее. Длинный обоз покосников уходил все дальше сквозь поля и перелески, однако дом не пропадал из виду. Наоборот, он словно возвышался, поднимался на холме; и так было всегда, когда Андрей уезжал из Березина. Дом поставили так, что он не скрывался, а с расстоянием делался меньше, меньше, пока не замирал светлой точкой на горизонте. Выходило, что его можно было видеть и из Есаульска, коли бы человеческий глаз мог охватить такое пространство.
Старый барин гордился своим домом еще и потому, что проектировал его знаменитый декабрист Гавриил Степанович Батеньков, о чем свидетельствовала витиеватая резная надпись под самым коньком.
Поместье в Березине основал дед Андрея, Иван Алексеевич, еще в 1850 году. Помнился он смутно, будто сквозь сон. Старый барин умер, когда Андрей был совсем маленький, и если бы не смерть деда, возможно, в памяти не осталось бы и этого эпизода. В день своей кончины Иван Алексеевич встал рано, надел крестьянский зипун, подпоясался кушаком и, взяв внуков за руки, пошел в поле. Дело было весной, после теплого ливня, когда песчаная земля напоминала только что отстиранное вальком и отполосканное холстинное полотенце. Дед вел внуков по мягкой пашне, глядел на солнце, дышал редко и глубоко, бормотал что-то радостное и бессвязное. Потом он снял сапоги, скинул зипун и, оставшись в исподней рубахе, присел на краю залога под сосной. Разувшись, внуки бегали по теплой грязи, ковырялись в земле и бродили по лужицам. Дед же сидел и сидел себе, прислонившись к сосне, не покрикивал, когда дети брызгались водой или возились в грязи. Прошло часа два, прежде чем Иван Алексеевич встал и повел внуков домой. Однако среди поля – до дому было рукой подать – он лег на землю лицом вниз и сказал:
– Вы, дети, ступайте домой. А я тут полежу. Вон как нынче тепло. Благодать наступила, лето…
И замолчал. Андрей почему-то испугался и заплакал. Вместе с Сашей они потянули деда за рубаху, за вялые руки, просили:
– Деда, домой, деда…
Иван Алексеевич не шевелился и будто заснул. Дети постепенно успокоились и снова стали возиться в теплой земле, стараясь не шуметь. Потом откуда-то прилетел черный огромный ворон и сел на спину деда. Андрей с Сашей не испугались и стали сгонять птицу, махая руками, а ворон не улетал – лишь приседал, распуская крылья…
В молодости Иван Алексеевич служил в гусарском полку, но той легкости и беззаботности жизни, о которой так любили поговорить обыватели, никогда не испытывал. Напротив, служба казалась тяжелой и жестокой, хотя он довольно быстро получил чин майора. Декабрьское выступление на Сенатской площади еще многие годы жило в памяти русской армии. Даже спустя двадцать лет помнили имена офицеров тайных обществ, хотя произносили их шепотом и с оглядкой, и именно загадочность вокруг этих имен странным образом зачаровывала и притягивала внимание молодых офицеров. Жизнь героев войны с Наполеоном, отважившихся восстать против престола, в устах потомков обрастала легендарными событиями и романтическими подробностями. Среди офицеров уже ходили по рукам сочинения Герцена, Сен-Симона и Чернышевского. И вот, начитавшись их, Иван Алексеевич попросил отставку и уехал в свое имение под Воронеж. Первым делом он отпустил на волю своих крестьян – сто сорок душ, дал им земельные наделы, а сам сел сочинять прожект, в общем-то безобидный для царского двора: отставной майор радел за процветание своего государства и видел его в переселении крестьян на сибирские вольные земли, где думал создать фермерские хозяйства по типу американских. Он приводил экономические расчеты, сравнивал их с положением дел в Новом Свете, и выходило, что через десяток лет в России должно наступить благоденствие. К своему прожекту Иван Алексеевич приложил собственное прошение об отъезде в Сибирь, где намеревался за три года доказать состоятельность своих соображений. И подал бумаги Николаю Первому.