Короткое письмо к долгому прощанию - Страница 17
Я всё ещё чувствовал на себе пристальный взгляд Клэр. «Насколько я сейчас богаче её!» — подумал я, по мысль эта меня ничуть от неё не отдалила. Прежде от одного представления, что кто-то может быть другим, нежели я сам, меня часто охватывало чувство дурноты, а потом и отвращения, сейчас я впервые спокойно позволил этому представлению оформиться до конца и вместо привычного отвращения к себе ощутил глубокое сочувствие к Клэр: она не могла сейчас быть мной и испытывать всё, что испытывала. Как скучно ей, наверно, сейчас, ей, женщине по имени Клэр… Потом я ощутил острую зависть, что не могу чувствовать и переживать за неё. А дальше эти представления — о себе и о другом — уже перестали существовать по отдельности, стремительно сменяя друг друга, они слились в долгом вращении, причём в середине крута, вспыхивая, билась мысль о чём-то ином. Я рассказал Клэр, как смотрел «Железного коня» Джона Форда и что испытывал.
Она тоже видела этот фильм в киноклубе у себя в колледже и запомнила только, как рабочие-ирландцы, укладывая шпалы, горланили одну и ту же песню.
— Постой, фильм-то ведь немой! — спохватилась она.
Сообща мы вспомнили, что в фильме над изображением поющих рабочих всякий раз появлялись ноты. Мы ещё долго говорили, но не о себе — вспоминали разные истории и никак не могли остановиться. Никто не хотел уступать другому право последнего слова, мы говорили без конца, хотя думали только об одном — как остаться наедине, и не могли дождаться этого мгновения. Первой не выдержала Клэр — в середине истории про свинью и телегу, которую я излагал с бьющимся сердцем, она вдруг сразу посерьёзнела, лицо её изменилось до неузнаваемости. Раньше я бы, наверное, подумал, что у неё начинается припадок безумия, но в тот вечер я с почти забытым чувством весёлого превосходства над собой увидел в её лице откровение истины, и истина эта навсегда зачеркнула, еде дала смешным моё собственное безумие: панический страх, что человек, сидящий напротив, вдруг лишится рассудка.
В полудрёме мы обнимали друг друга, почти не шевелясь, дыхание наше затихало, потом стало совсем неслышным. Ночью я вспомнил о ребёнке, что спал в соседней комнате, и ощутил прилив нежности и жалости; я попросил Клэр:
— Пойдём посмотрим на девочку. Когда я думаю, что Бенедиктина там совсем одна, — признался я, — в меня словно вселяется её тоска и её одиночество. И по потому, что мы здесь вместе, просто во мне оживает её дремлющее сознание, и я очень остро ощущаю жуткую скуку оттого, что рядом никого нет. Мне в такие минуты хочется немедленно разбудить ребёнка, поговорить с ним и развеять его тоску. Я прямо вижу, как он страдает от нестерпимо скучных сновидений, и я готов лечь рядом и баюкать его, отгоняя долгое одиночество. Это ведь так несправедливо, что, едва появившись на свет, человек уже обладает сознанием — ведь от него нужно норой освободиться, и я очень хорошо понимаю истории, в которых один человек хочет помочь освободиться другому.
Тут я рассказал Клэр о моряке в Филадельфии и о том, как нужно было ему, чтобы его освободили.
Мы пошли в другую комнату, и я долго глядел на спящего ребёнка.
Пока Клэр была в ванной, я тайком разбудил девочку. Она раскрыла глаза и спросонья что-то пролепетала. Потом сладко зевнула, я не отрываясь смотрел в её бледный зев, где язычок подрагивал под небом. Потом она опять заснула. Клэр вернулась, мы снова лежали друг подле друга; потом заснула и она, тихо посапывая от усталости после долгой дороги. Я смотрел на тёмное мерцающее стекло телеэкрана, в нём, уменьшенные, отражались шпиль и звезда «Холидей-Инн». Засыпая, я снова взглянул на часы: было далеко за полночь, и я вспомнил, что мне уже тридцать.
Спал я плохо, распорол ногу костями разваренной курицы — когда я наступил на неё, она тут же развалилась. Две женщины, толстая и тощая, стояли рядом, потом тощая слилась с толстой, обе лопнули; гувернантка, держа ребёнка за руку, балансировала по лезвию ножа к раскрытым дверям метро, беспрерывно срочные письма, рисунки на песке, которые глупый садовник поливал, точно цветы, из лейки, растения, сплетавшиеся в слова, секретные послания на пряничных сердцах, какие продают с лотков по церковным праздникам, комната для постояльцев в АВСТРИЙСКОМ трактире, четыре кровати, из которых только одна застлана. Возбуждённый, я вынырнул из этих кошмаров, прижался к спящей Клэр, вторгся в неё и потом с облегчением заснул снова.
2
ДОЛГОЕ ПРОЩАНИЕ
И разве не удивительно, что перемена мест иной раз споспешествует забвению и явь, думать о которой нам неприятно, развеивается в дороге сама собою, точно сон?
Около полудня мы прибыли в Сент-Луис. Все последующие дни я провёл вместе с Клэр и ребёнком. Жили мы почти безвыездно у тех самых друзей Клэр, которых она назвала «любовной парой». Их дом находится в Рок-Хилле, тихом пригородном местечке к западу от Сент-Луиса. Дом деревянный, хозяева были как раз заняты его покраской, мы помогали им. Настоящих имён этой пары я так никогда и не узнал: они называли друг друга только ласковыми прозвищами, причём всякий раз новыми. При виде их я сначала то и дело вспоминал ту мечту о движении вспять, ту привязанность к прошлому, о которой говорила Клэр, но потом, познакомившись поближе, я начисто забыл, под какое обобщение их можно подвести, а только с любопытством наблюдал их жизнь, пытаясь извлечь кое-что поучительное и для себя. Женщина хотела казаться таинственной, мужчина — разочарованным и обиженным. Однако, даже недолго пожив подле них, нетрудно было убедиться, что у женщины нет тайн, а мужчина вполне доволен миром и собой. Тем не менее каждое утро приходилось заново приучать себя к тому, что выражения их лиц — заговорщицкое и скучающее — ровным счётом ничего не значат. Мужчина рисовал рекламу новых фильмов, идущих в Сент-Луисе. Женщина была у него вроде подмастерья: дорисовывала фон. Ещё он поставлял картины для оформления местных магазинов, это были исторические полотна из времён заселения Запада или пейзажи с дилижансами и допотопными пароходами. Они любили друг друга так сильно, что любовь их то и дело переходила во вспышки взаимного раздражения. Они предчувствовали приближение этих вспышек, старались предотвратить их, заранее уговаривая друг друга не горячиться, но именно увещевания в конечном счёте и доводили их до белого каления, вызывая ссору. Чтобы остыть, они не расходились по своим углам и не переставали разговаривать, а, наоборот, норовили держаться рядом (выбирали для этого комнату потесней) и, уединившись, заставляли себя обниматься поласкаться, раздражаясь и надоедая друг другу до невозможности, осыпая друг друга нежными кличками (они и предаёт спора называли не иначе как в уменьшительно-ласкательной форме), пока и в самом деле не успокаивались, и только тогда ненадолго расставались. Эти минуты короткой разлуки были единственным отдыхом друг от друга, который они себе позволяли. И так, буквально не сводя друг с друга глаз, они жили без малого десять лет.
Они всё ещё не умели подлаживаться друг к другу и строить жизнь упорядоченно. Если один делал какую-то работу по дому, это вовсе не значило, что он будет делать её и в следующий раз; но и не значило, что её будет делать другой. Всякое дело им приходилось обсуждать сызнова, и, поскольку браться за него всякий раз непременно желали оба, у них уйма времени уходила на ласковые препирательства. Они до сих пор не распределили роли. Если одному правилось то, чем занимался другой — рисовал ли он или готовил, по-особенному говорил или просто необычно двигался, — из этого не следовало, что в следующий раз он будет рисовать или готовить то же самое, постарается сказать что-то похожее или повторить приглянувшееся движение. Но он не делал и ничего противоположного. В общении друг с другом им приходилось каждый раз буквально всё начинать с самого начала. Если же одному из них что-то в другом не правилось, тот, другой, не пытался сразу себя переиначить и избавиться от недостатка, а, напротив, старался сперва показать, что так уж он устроен и так привык жить.