Короткая жизнь - Страница 58
— Незачем называть меня сеньорой, — прервала его женщина, освобождая ладонь, чтобы зажечь сигарету; парнишка, словно разбуженный, с беспокойством огляделся. — Для друзей я Мария-Бонита.
— Спасибо, — сказал старик, прикасаясь к шляпе; он смотрел на женщину поверх очков и сквозь них.
— Я уже говорила мальчику, — продолжала она, похлопывая того по щеке, — все дело в том, что священник сошел с ума. Он вздумал учить меня, как надо почитать бога.
— Очень может быть, — сказал старик. — Не исключено, как предположил доктор, что все это не что иное, как этап вековой борьбы между обскурантизмом и просвещением, которое представляет наш друг Хунта.
Маленький толстяк вскинул плечи и руку, которая опиралась на стол; его большие выпуклые глаза уставились на женщину и человека в синем.
— Почему совет не отсрочит закрытие? — произнес он дрожащим голосом, задыхаясь. — На карту поставлен престиж совета.
— Что он может поделать! Приказ губернатора, — сказал невидимка.
— Вы видите, доктор? — спросил старик. — Хунта не только боролся за свободу чрева, цивилизацию, честную торговлю и что там еще, всего не упомнить. Он к тому же неуклонно заботился о соблюдении конституционных заповедей. Все будет удостоверено и не забудется. Но, сеньора, вина не на одном священнике. Запальчивый священнослужитель повинуется духу града Санта-Мария, в коем мы пребываем за грехи наши. Счастливы вы, что его покидаете, притом в почетном сопровождении нашего друга. — Когда он сделал шаг назад и, подняв стакан, зачастил: «Аве Мария, грациа плена, доминус текум, бенедикта ту…» [23]— он не совсем паясничал.
Засмеялся лишь человек в синем, тихо, прерывая смех кашлем.
Старик тронул спину мрачного, ушедшего в себя толстяка и снова исчез у занавеса.
— А теперь рысью в редакцию, — сказал он. — Сожалею, что не могу опубликовать прощальный привет, которого вы заслуживаете. Четвертая ветвь правления функционирует в наморднике.
— Идите спать, галисиец, — не поднимая головы и не переставая качаться, сказал толстяк.
— Не спать, а работать, ворочать килограммы свинца и глупости. Хотел бы я написать историю этих ста дней, которые потрясли нас. От возвращения из Росарио, свинского купеческого городишки, до нынешнего отплытия на Святую Елену — откуда тоже можно сбежать, можно, Хунта. Мое почтение, сеньора.
Бахрома занавеса шевельнулась, невидимка пробормотал приветствие и опять засмеялся.
— Выпейте чего-нибудь, — обратилась к нему Мария-Бонита.
— Спасибо, — отказался невидимка. — Хозяин подносит мне всякий раз, когда я прихожу. Я зайду за вами в час, и мы поедем на станцию.
Толстяк прервал маятникообразное движение, глядя в сторону занавеса; его светлые выпуклые глаза повернулись без выражения, как стеклянные шары, изогнутый нос торчал, как нос корабля, торжествуя над обрюзглостью лица.
— Ты уезжаешь? — спросил человек в синем.
Парнишка откинулся на спинку стула и с тонкой улыбкой, отводившей сигарету к щеке, моргал глазами.
— Первым же поездом, — сказал он.
Женщина, жуя виноградину, повернулась.
— О чем вы думаете, доктор? Вы целый вечер смотрели на мальчика, не раскрывая рта. Полагаете, это я убедила его ехать с нами в Буэнос-Айрес? Вы меня не знаете, я женщина и помню о матери. Не говоря уже о том, какая это ответственность для Хунты и для меня.
— Поеду в другом вагоне, — с яростью сказал парнишка, покраснев. — Если меня не пустят, сбегу первым же поездом, какой попадется.
— Слыхали? — заметила женщина. — Он мне это так прямо и сказал. Что уезжает не ради Марии-Бониты. Как вам это нравится? — Она запустила руку в растрепанные волосы юноши. — Шестнадцать лет…
Эрнесто пошатывался на лестнице, когда мы спускались в почти безлюдный зал, уже украшенный афишами карнавальных балов. Идя по влажной, темной и безветренной улице под руку с Эрнесто, я думал о том, что Диас Грей давно умер и что его одинокие размышления у окна консультации, его встречи и поездки с Эленой Сала нужно переместить в другое место, в начало века. Перед пансионом никто не разгуливал; шум мотора и гудок автомобиля прорезали на углу ночь, обогнули площадь, отдалились к реке, затем к Эндуро, затихли в поселке среди немощеных улиц и крытых цинком домов, которые окружают рыбацкий причал.
Эрнесто снял ботинки, сел на кровать и закурил; очень далеко, робко начал постукивать дождь, вспышки молний освещали ссутуленную фигуру и рассеивали огонек сигареты.
— Ты спишь? — спросил он; я проснулся и, подоткнув подушку, поглядел на небо. — Извини. Я сегодня не лягу. Жалко, что на захватил бутылку. Я уже не боюсь. — Он попробовал засмеяться и закашлялся; я вспомнил кисти рук, вопрос, синий костюм человека, которого в отдельном кабинете ресторана называли доктором. — У тебя все основания плохо обо мне думать. Но ты хоть и не поверишь, а я твой друг. Извини, что разбудил.
— Ничего, — сказал я.
Дождь продолжался утром, почти бесшумно, над потолком, хотя казалось, что в отдалении; Эрнесто, одетый, стоял у окна и курил, постель не была разобрана. Вот он, погибший, весь состоящий из страха; сперва вынужденный вместо меня убить, теперь пойманный пустотой, оставшейся после жизни Диаса Грея, которую я сочинил; он открывает для себя историю, которой я снабдил провинциального врача, и пережевывает унылые мысли, которые я навязал ему.
Думая, что я сплю, он подошел к кровати, прикоснулся к моей руке, издал хриплый несчастный звук, с каким вздыхает человек, не привыкший вздыхать. И так же, как когда-то он написал Кеке записку: «Позвоню или приду в девять», которую я подбросил в комнату с мертвой Кекой, Эрнесто перед уходом написал мне одну фразу на клочке газетных полей и положил на подушку: «Будь спокоен, я тебя не впутаю». Я приблизился к окну, чтобы видеть, как он уйдет, оделся, глядя из окна на площадь под дождем, на слаженную неподвижность троих мужчин в плащах, один из которых стоял, прислонившись к дереву, а двое других сидели плечом к плечу на скамейке, закинув ногу за ногу. Я увидел, как Эрнесто медленно, с преображавшим его достоинством, которого нельзя было предвидеть, перешел улицу, остановился перед человеком у дерева; руки его болтались как сломанные, казалось, ему никогда уже их не поднять. Тот изобразил улыбку и указал мокрой от дождя газетой, которую держал под мышкой, на дверь пансиона, на меня, не глядя в мою сторону. Эрнесто подавался к его улыбке, защищая глаза от дождя; человек приблизил к нему голову, повел ею в сторону скамейки, отступил на шаг и снова улыбнулся. Отделенный от них дождем и расстоянием, я открыл, что не испытываю ни радости, ни уверенности. Человек пошел к скамейке, Эрнесто брел за ним; двое других встали, ощупали его руки, отпустили их; прежде чем отойти от окна, я посмотрел на четыре пары опущенных рук, свисающих, как пустые рукава.
Человек опять был на краю площади и снова держал под мышкой сложенную газету. Не сходя с места, он приветствовал меня через дорогу улыбкой и сохранял ее, когда я остановился, когда шел к нему. Именно этого искал я с самого начала, после того как умер человек, который пять лет жил с Гертрудой, — быть свободным, неответственным перед другими, без усилий завоевать себя в подлинном одиночестве.
— Вы второй, — сказал человек. — Стало быть, вы Браузен.
Эрнесто на скамейке между двумя мужчинами болтал ногой с таким ленивым и скучающим видом, как будто сидел не под дождем, а в укрытии и оттуда смотрел на дождь, ожидая, когда распогодится. Я узнал голос того, кто говорил со мной и следил за мной взглядом, — он звучал вчера вечером у занавеса отдельного кабинета, обращаясь к накрашенной женщине, евшей виноград, к белокурому мальчику, вступающему в жизнь, к орлиному профилю побежденного, бегущего толстяка. Сбоку от улыбающегося человека появился Эрнесто, он таращил глаза, ловя мой взгляд, но я не смотрел на него; сидевшие на скамейке поднялись, но не приближались.