Короткая жизнь - Страница 47
Лицо больше не потело; бледное, снова бесформенное, оно тянулось по подушке к изголовью, как будто пыталось вынырнуть из полумрака, напрягая шейные сухожилия. «Я должен преодолеть неприязнь и тщеславие, — думал я, усыпляя его своим спокойствием, — и твердо усвоить, что это лишь часть меня самого, моя больная часть, которая может убить меня и требует осторожного обращения. Я единственный человек на земле, мера всего; я могу ухаживать за ним без сострадания, презрения или нежности, с одним только чувством, что он живой. Могу похлопывать его, убаюкивать, пока он не затихнет и не перестанет у меня болеть, думая в то же время, что он красивее меня, моложе, глупее, невиннее. Гладящая его рука избывает память о том дне, когда он бил меня перед струсившей Кекой, память о его воображаемом неистовстве в постели, о его власти превращать ее в неизвестную мне женщину, в которой мне было бы отказано, даже если бы она продолжала жить. Он не более чем моя часть, он и все остальные потеряли свою индивидуальность. Люди и это освещение, эта прожилка в дереве, музыка, которая вздымается и опадает, само ощущение расстояния, отделяющего меня от места, где ее заставляют звучать, — все это части меня самого».
Он спал с раскрытым ртом, когда я собрал его вещи и уложил в чемодан, предварительно высыпав из карманов бумаги, значок, карандаш, зажигалку и деньги. Я погасил свет и вышел, стукаясь коленом о чемодан, раздумывая, где можно спрятать или сжечь одежду и где разыскать Штейна, чтобы, солгав ему своим молчанием, беззлобно позабавиться мыслями обо всем этом рядом с его весельем, его проницательностью, его грязной жадностью к волнениям жизни. Убедив себя, что необходимо не просто найти Штейна, а обнаружить его с первой же попытки, я из табачного магазина на углу гостиницы посоветовался по телефону с Мами, но потерпел неудачу.
— Его не было со вчерашнего дня, вы же Хулио знаете. Я беспокоюсь, ведь он болен, ему нельзя пить. Он нисколько не бережет себя. Непременно зайдите послушать меня, Браузен, — у меня до двадцати шансонов Сопротивления. Хулио почти наверняка будет в «Эмпайр», только не говорите ему, что это сказала вам я. Вы меня понимаете, Браузен. Напомните ему о моем существовании, убедите позвонить мне, но скройте, что говорили со мной. Хоть бы он не напился и эта женщина не обобрала его. Вы же знаете, Браузен, каков он с деньгами. Если его нет в «Эмпайр», поищите в этой забегаловке поменьше, в «Майпу», у площади Сен-Мартина. Я ничего. Сижу одна, предаюсь старческому слабоумию над планом Парижа, Хулио говорил вам. Спросите у него, давно ли он видел бедную старуху, и он позвонит мне. Приглядите за ним, он слишком добр, и все этим пользуются.
Я решил дойти до Коррьентес пешком и затем спуститься по ней к «Эмпайр», радуясь тяжести чемодана, взвешивая значение того, что могу оставить на каждом углу, в уборной кафе, у решетки подземки, стоит мне только нагнуться и разжать руку. Неторопливо шагая в теплой ночи, я благосклонно озирал подробности, из которых она состояла, делавшие ее моей, предназначенной мне от начала вечности; улыбался афишам, вдыхал ленивый воздух, колеблемый автомобилями, взглядом приветствовал лица и развернутые газеты за окнами кафе, толпы, чуть шевелящиеся в вестибюлях кино, газетные и цветочные ларьки, солидные толстые пары, одиноких мужчин, женщин, спешивших к умеренному экстазу, беглому прикосновению к тайне, отрешенному вздоху, бренной материи, добываемой в рудниках субботней ночи.
Я прошел шаг за шагом всю Коррьентес, перекладывая чемодан в усталых руках, считая, что все хорошо, все соответствует заслугам, потребностям, тому, о чем могут мечтать люди, и пересек круг у обелиска с намерением воссоздать один вечер моей прошедшей юности, в который я буду утверждать в одиночестве или в обществе глухих, что периода совершенной жизни, быстротечных лет, когда счастье растет в нас и выплескивается наружу (когда мы, как безудержную траву, находим его во всех углах дома, на каждой уличной стене, под стаканом, который поднимаем, в платке, который разворачиваем, между страницами книг, в ботинках, в которые влезаем поутру, в безымянных глазах, которые мельком глядят на нас), дней, созданных по мерке нашей сути, можно достичь — иначе и быть не может, — если не противиться судьбе, слушать и выполнять ее указания, если презреть все, что достигается усилием, а не падает в руки чудом.
Вся наука жизни — я находился в гардеробе «Эмпайр», полный решимости не расставаться с чемоданом, — состоит в том, чтобы с естественной мягкостью приспособляться к пустотам не зависящих от нашей воли событий, ничего не форсировать, каждую минуту просто быть.
«Отдаваться как течению, как сну», — думал я, входя с чемоданом в полумрак танцевального зала под звуки незнакомого танго — на фоне далекого фортепиано солировал бандонеон. Штейна не было ни на площадке, ни за столиками. Поставив чемодан у ноги, я заказал выпивку. Сознавая, что мне нельзя пьянеть, я чувствовал усталость своего тела, прислоненного к спинке стула, и представлял, какое выражение примет на смертном одре каждое из окружающих меня лиц; в первом приближении я разбил их на церемонные и простодушные, на лица, которые будут напряженными, сухими, жесткими, соответствуя общепринятому пониманию смерти, и на те, которые подчинятся своей участи послушно и без всякого выражения.
Погас свет, на пустую площадку упал луч прожектора, женщина в костюме тореадора, послав публике воздушный поцелуй, начала танцевать. Штейн не появлялся, Мами, как слепая корова, разложив по столу рядом с телефоном дряблое вымя, свешивает желтые крашеные волосы над планом города Парижа, itinéraire practique de l’étranger; [19]сопровождая нерешительность высоких ботиночек и стянутого корсетом маленького бюста покачиванием длинных юбок, она выбирает — от Сакре-Кёр она шла по рю Шампьонне и остановилась (тот день, как и весь мир, принадлежал ей) на углу авеню Сен-Кен, — выбирает между бульваром Бессьер и авеню Клиши, чтобы спуститься по бульвару Бертье к Порт-Мейо, обозначенному голубыми буквами, откуда подать рукой до Триумфальной арки. Тихий вечер равномерно растворялся в багрянце над левым берегом Сены и крошечным бистро между Ботаническим садом и Орлеанским (или Аустерлицким) вокзалом — этим темным и плохо проветриваемым кабачком, куда она не заглядывала так давно, что он вполне мог провалиться к антиподам, в Буэнос-Айрес, во всяком случае, уйти за пределы плана; по инерции в мягкости вечера растворялось и недавнее прошлое с его компромиссами. Мами могла посвятить начало сумерек — у ворот Клиши она погружала молодые глаза в скромный туман, поднимавшийся над изгибом реки против Аньера, постукивала по мостовой и носкам ботинок наконечником зонтика, ни разу не раскрытого с тех пор, как она осмотрела его в магазине, где он был куплен на деньги, которые заставил ее взять Хулио, и где на золотистом непромокаемом шелке показались, едва не взлетев, бабочки с блестящими золотыми крыльями и яркими, розовыми, как слизистая оболочка, вышитыми телами, — могла посвятить начало сумерек прогулке по набережной Конферанс; размахивая на ходу зонтиком, поводя плечами и чуть-чуть бедрами в ритме «Кати-балерины» (не говорил ли ей Хулио под эту музыку, что их соединяет нечто большее, чем любовь, нечто еще не названное людьми и находящееся по ту сторону этого чувства?), могла любоваться оттуда, согласно плану, Эйфелевой башней и Сен-Пьером, а если повезет, если слишком быстро не спустится тьма, то и Домом инвалидов.
Но Мами могла употребить часы, отделявшие ее от свидания с Хулио, и на сентиментальное паломничество к рю Монмартр, которую так трудно найти и которую не надо путать с Монмартрским мостом, что над бульваром Нея, над греческим портиком в зеленой глубине, обозначающей укрепления. На рю Монмартр она танцевала с Хулио целую ночь, и когда они танцевали вальс «Девушка с гор», он нашел новые слова, говоря ей о своем желании; Мами ничего не ответила, не сделала ни единого жеста, пока они не дошли до затемненного стола, где она протянула голую руку и стала умолять Хулио, чтобы он прижег ее сигаретой. Но необъяснимым образом рю Монмартр отыскивалась на плане только случайно — сразу же или во сне, который придет раньше, чем зазвонит телефон. Поэтому с относительным спокойствием, которое дается принятыми решениями, она покинула угол рю Шампьонне и авеню Сен-Кен и, заостряя свое внимание вязальной спицей, взмыла в вечно сероватое, вечно светящееся небо города Парижа (гравировка Л. Польмера, типогр. Дюфренуа, рю Монпарнас, 49) и на умеренной скорости летала слева направо, с востока на запад с отчетливым понижением к югу, от Пюто — черные буквы на зеленом поле между двумя поселками — к Альфортвилю, где Сена троится у моста Иври и пропадает, отсеченная жирной чертой, под которой написано: Stations des bateaux T.C.R.P. [20]С багряного или серого неба, паря, в зависимости от масштаба, на высоте 700 или 1200 метров, Мами рассматривала знакомые здания и улицы, свои воспоминания, приставшие к ней, как бинты. Увидела Малый дворец и сад Тюильри, кэ Малакэ и рю Турнон, музей Клюни, бульвар Сен-Марсель, пролетела над пересечением Орлеанской и окружной железных дорог, и вдруг — о удача, — когда она огорченно кривила губы над башней церкви Иври, ее глаз отклонился к зеленому пятну кладбища Монпарнас, между Обсерваторией, Нотр-Дам де Шан и Нотр-Дам де Плезанс.