Короткая жизнь - Страница 44
— Да, конечно, — радостно согласилась она. — Я была слепа или безумна, что хочешь. Я всегда любила тебя, с того времени, как ты ездил в Поситас встречаться с Гертрудой. Я была ребенком пятнадцати лет; говорю не о тебе, но девушки влюбляются в кого угодно, кто попадается под руку или кто совершенно не годится. Быть может, я любила тебя за твою доброту, за твое понимание, за твой ум, такой оригинальный, человечный. Мне не в чем тебя упрекнуть. В тот раз, когда ты вернулся в Монтевидео, каждый из нас внес свою лепту в усугубление ошибки, не давая себе в этом отчета, я уверена. Ты не был счастлив с Гертрудой, а я была в смятении, проходила период испытания. Мы нуждались друг в друге духовно.
— Но я ездил в Монтевидео с женщиной, с женщиной, которая оплатила мою поездку, причем не своими деньгами, а деньгами мужчины, которого я не знаю, с которым она спала. Тебе это понятно?
— Неважно, все мы совершаем ошибки.
— Но мы же с тобой целовались, — сказал я со смехом. — Я обнимал тебя, чувствовал твой язык.
Она моргнула, показала улыбку, которая тут же исчезла, опробовала на мне взгляд, предназначенный для будущего ребенка.
— Верно, целовались. Но плохо, что у тебя все еще длится настроение той ночи и ты считаешь, будто со мной происходит то же самое. Я была слепа, теперь у меня открылись глаза. Важны не поступки, а то, что мы чувствуем. Каждое низменное, несправедливое, эгоистическое чувство удерживает нас в состоянии несовершенства. И не только нас, но и тех, кто с нами общается. А зло, которое мы передаем им, они передают другим. Понимаешь?
Она сумасшедшая, она не имеет на это права, не имеет права превращаться в гротескную развалину, искажать образ Ракели, о которой я думал, когда мне было грустно. Нужно сорвать с нее шляпу, увидеть ее круглую голову, встрепанные волосы, увидеть лицо Ракели, пока не поздно. Подобно тому как прямое мешковатое платье является униформой всех женщин мира, собирающихся стать матерями, так маленькая шляпа без украшений, облегающая как шлем, провозглашает решимость блюсти чистоту, презрение к чувственным возможностям жизни, приверженность к долгу и надменную глупость.
— Ты, может, не понимаешь, — продолжала она. — Не думай, я долго тянула. Помню, как преодолевала себя; когда начинала ясно видеть, помню, как что-то во мне раздражалось, беспричинно бунтовало.
— Лучше помолчи, — сказал я, садясь на кровать; я посмотрел на нее в кресле, мягкую и тяжелую, поворошил взглядом улыбку, которая растягивала ее щеки, как раньше их растягивала какая-нибудь нечаянная радость, тут же отделявшаяся от своего повода. — Не говори больше.
— Не хочешь меня слушать?
— Абсолютно. Я тебя не знаю. Все это печально и глупо, и ты тоже печальна и глупа.
— Печальна? — Она усмехнулась и вздохнула, чтобы я не обиделся. — Наверное, я плохо сделала, что приехала и с места в карьер пустилась в разговоры. Я думала написать тебе, а потом… поняла, что должна увидеть тебя.
Я развалился на кровати, закрыл глаза, сосал мятные пастилки, слушая молчание за стеной и слащавый голос Ракели.
— Мы ошиблись, милый. Теперь я действительно могу назвать тебя милым. Конечно, мы никому не хотели зла, ни Гертруде, ни Альсидесу, ни себе самим. Но зло может скрываться в чувствах, которые мы считаем самыми чистыми.
— Ракель, прошу тебя, замолчи и сними шляпу.
— Ах, да! У меня не было намерения… Про шляпу я забыла. Теперь хорошо?
— Да, спасибо, — сказал я, не желая смотреть на нее.
— Мы не были бы счастливы, — пробормотала она и замолкла. Она сняла шляпу, возможно, у нее растрепаны волосы, и я узнал бы ее с первого взгляда; возможно, она раздевается и через минуту подойдет ко мне, неся перед собой огромный живот, с тем же преображенным и незабываемым лицом, с каким в Монтевидео на партийных митингах на стадионе «Уругвай» она вместе с другими пела «Хижину» или «Нет другой такой страны на свете»; быть может, ей придет в голову спасти меня, перерезав глотку, и я только тем и поквитаюсь, что насмешливо искривлю углы губ, предоставляя ей делать свое дело.
— Это нас отравило бы, и кто знает, на какой срок… — Опять тягучее и назойливое бормотание, безудержное, никому не нужное, как будто ее присудили к говорению, говорению до тех пор, пока смерть не заткнет ей рот и не согнет ее на стуле пополам, расплюснув живот о колени. — Ты завоюешь свое счастье, но не чувственное, а другое, состоящее из обязанностей, из любви, милый.
«Милый» дважды прогудело над моей головой, задело мою улыбку, как неповоротливое усталое насекомое.
— Хочу, чтобы ты замолчала, — сказал я, — чтобы ты ушла. Не видеть бы тебя больше и не слышать.
Я не смел взглянуть на нее; мне представлялось, как она застыла в надвинутой до бровей шляпе, с гаснущей миной прощения, обращенной к двери и запахам кухни, к остальному миру, к прифрантившимся парням из «Малютки Электры», к Кеке и Толстухе, к прошлому и неизбежным ошибкам, вечно повторяемым людьми. Я еще раз прикрикнул на нее, обеспечил тем молчание и мысленно увидел, как она неуверенно встает, отчасти разочарованная, но все же непоколебимая; слышались слабые шорохи доброты и прощения, неохотно возвращающихся, снова вселяющихся в Ракель. Затопало тело, враскачку удаляясь к выходу; я боялся услышать очищенную от злобы и сочащуюся верой фразу, подобную подставленной под удар другой щеке.
Оставшись один, я задремал, и мне казалось, что визит Ракели, ее живот и докучное сумасшествие привиделись мне во сне; я забыл про нее и вспомнил только под вечер, когда, услыхав стук Кекиной двери и голос мужчины, поднялся с кровати и заметил на столе печатный листок со следующими строками:
The new invocation
Внизу шла приписка карандашом: «Я буду у мамы, непременно зайди вечером».
Мне были понятны почти все слова, начинавшиеся с большой буквы, я попробовал произнести последний стих, смысл которого не вызывал у меня возражения. Былая любовь к Ракели показалась мне непостижимой, и я подумал, что, наверное, никогда не любил ее и не тронул только потому, что боялся обнаружить, что не люблю.
Я догола разделся и до темноты ходил по жаркой комнате, убеждая себя, что выбрал этот месяц, эту неделю, этот день потому, что лето, отказываясь умирать, поднимает вместе с собой — до чуть обозначенного, но определимого на камне времени уровня — и людей, и вещи; убеждая себя, что жару можно ощущать зрительно, что вокруг моего движущегося тела и на стенах она дробится на цвета, делится на желтые и охряные, темно-зеленые, но свежие, как зелень газона в полумраке вечера, полосы, которые пересекаются, но не смешиваются.
За стеной было тихо, мужчина ушел.
X
Опять Эрнесто
Мне пришло в голову, что я не могу действовать, так как не испытываю чувств, соответствующих ожиданию того, что собираюсь сделать: тоски и надежды, страхов. Сдавить ей горло и целовать, подмяв под себя, локтями притиснув ее руки к туловищу, а ногами сдерживая ноги, стало для меня привычным занятием, заученным ремеслом, безразличным способом зарабатывать на хлеб.
Превратившись в беднягу, которого вырывают из сна звон будильника и тут же возвращенное сознание своих обязанностей и ответственности, я начал одеваться. Я двигался без шума, с перерывами, в которых прослушивал тишину рядом и воображал, как «они» колышутся над спящей Кекой, лопоча и бесцельно резвясь, быть может, для бодрости, для разминки к тому времени, когда она проснется. Соединенные в грозди, они шевелили клейкими ртами, попеременно то детскими, то старческими, глотали воздух комнаты и выпускали его мертвым, не годным для дыхания.