Короткая жизнь - Страница 2
Она засмеялась. Голос у нее в отличие от смеха был печальный, он вдруг замирал в конце каждой фразы, и казалось, что смех скопляется долго, а потом вырывается на волю, словно слабо заржала измученная лошадь.
— Толстуха, бедная, прямо позеленела, очень сердилась. Она из-за нас потеряла вечер, сидела допоздна, потом ушла. А я проснулась в кресле — не знаю, вы его видели? Оно еще из «Бельграно». Светло, парик упал, букет жасмина валяется на полу. Жарко, окна закрыты, будто над покойником сидишь…
…Если все пойдет хорошо, подумал я, здесь будет лежать полуживая Гертруда, пока не оправится. Она здесь, а за тонкой стеной — эта гнусная баба. И все-таки завтра в больнице, если мы сможем поговорить, если меня к ней пустят, если она жива, я возьму ее руку и скажу, что у нас уже есть соседи. Если она может говорить и слушать и ей не слишком больно, только такая весть будет правдой и, наверное, заинтересует ее. Она улыбнется, станет спрашивать, поправится, вернется. И придет пора моей правой руке, моим губам, моему телу выполнять свой долг, ничем не обидеть ее и жалеть, жалеть. Потому что она успокоится, обрадуется, поверит только тогда, когда увидит при полном свете мое помолодевшее от страсти лицо, склоненное к ее искалеченной груди.
— Это не блажь, — говорила женщина, стоя в дверях. — Теперь все.
Я встал. Тело мое обсохло и горело. Скользя и опираясь о стены, я подошел к двери и отодвинул щиток глазка.
— Вы мне поверьте, все уладится, — успокаивал невидимый мужчина. Я видел женщину. Она была не в халате, а в темном узком платье без рукавов. Руки у нее действительно оказались полные и белые. Голос прерывался, будто утопал в вате, и возникал снова, чтобы сказать, что это — все, а губы улыбались мужчине. Теперь передо мной явилось его серое плечо и темные поля шляпы.
— Нет, правда. Сколько можно терпеть, а?
II
Диас Грей, город и река
Я протянул руку и всунул ее в то малое пространство, куда падал свет ночника. Уже несколько минут я слушал, как Гертруда спит, и глядел на ее лицо, обращенное к балкону, на приоткрытые, сухие, темные, припухшие губы, на нос, блестящий, но хотя бы не покрытый потом. Я дотянулся до ампулы с морфием, взял ее двумя пальцами, повертел, встряхнул, и прозрачная жидкость таинственно и весело сверкнула. Было часа два, полтретьего — я с двенадцати не слышал боя церковных часов. Только шум машин, позвякиванье трамваев и какие-то неведомые звуки входили порой в нашу спальню, пропахшую лекарствами и одеколоном.
В двенадцатом часу ее вырвало, она плакала, прижимая к губам смоченный одеколоном платок, я гладил ее по плечу и молчал, потому что сказал за день столько раз, сколько смог: «Ну что ты, не плачь». Когда я встряхивал ампулу, мне казалось, что звуки осели в углах, словно пятна, и я еще слышу, как она, покорно склонившись над тазом, заходится в надсадной блевоте — и сердясь, и стыдясь. Я ощущал ладонью ее влажный лоб, а думал про сценарий, про который говорил Хулио Штейн, и вспоминал, как Хулио, улыбаясь и хлопая меня по руке выше локтя, обещает, что скоро я избавлюсь от нужды, словно от надоевшей любовницы, и убеждает меня, что я этого хочу. Не плачь, думал я, держись. Для меня это все равно, ничего не изменилось. Я еще точно не знаю, но, кажется, что-то придумал, и Хулио понравится. Живет на свете врач, старый врач, торгует морфием. Вот начало, с него и начнем. Может, он нестарый, просто вымотался, очерствел. Когда ты поправишься, я стану писать. Еще недельку, ну две самое большое. Только не плачь, не убивайся. Я вижу, как в его кабинет внезапно входит женщина. Врач живет в Санта-Марии у самой реки. Я был там один раз, один день, летом, но помню и воздух, и деревья у гостиницы, и паром, медленно плывший по воде. Недалеко от города есть швейцарская колония. Там этот врач и живет, и вдруг к нему приходит женщина. Так, как пришла ты, и сняла блузку за ширмой, и золотой крестик закачался, и ты показала синее пятно на груди, какой-то желвак. За самый сюжет дадут три тысячи, не меньше. Я уйду со службы, мы уедем, куда хочешь, может, заведем ребенка. Не плачь, не убивайся.
Я вспомнил свои слова и понял, как глуп, как слаб, как лгу, занимая сейчас это место рядом с нею. «Не плачь, не убивайся», — твердил я, пока она всхлипывала и вздрагивала, затихая на подушке.
Теперь рука моя вертела ампулу морфия. Рядом лежала, дышала, спала Гертруда, а я знал, что одно кончилось и неизбежно началось другое, но думать нельзя ни о том, ни об этом, потому что и былое, и будущее едины, как смерть и разложение. Ампула двигалась в моих пальцах, и мне казалось, что чем-то гнусны самый цвет жидкости, и самая ее подвижность, и способность ее присмиреть, как только остановится рука, и спокойно сверкать, словно она никогда не колыхалась.
Я немного помрачился рассудком, крутя эту ампулу; мне неотступно хотелось видеть тут же, рядом, еще довольно туманного для меня сорокалетнего медика. Он мало говорил, во всем разуверился, обитал в городке, расположившемся между рекой и колонией швейцарских крестьян. Там, в Санта-Марии, я был когда-то счастлив целые сутки без всякой причины. Наверное, у моего врача было что-то в прошлом, и потому он стал таким, но это меня не интересовало. Быть может, он отказался сделать кому-то аборт: он легче дал бы отрубить себе руку, хотя стойкость эта не имела ничего общего ни с религией, ни с моралью. Итак, он носил очки в толстой оправе, был щуплым, как я, лысоватым, и седина его была не очень заметна в светлых волосах. Застекленные шкафчики, инструменты и мутные бутыли занимали в его кабинете не главное место. В углу стояла ширма, а за нею висели на удивление дорогое зеркало и блестящая, словно бы только что купленная, вешалка. Ясно видел я широкие окна, выходящие на площадь, машины за ними, собор, клуб, аптеку, кондитерскую, статую, деревья, черноволосых босоногих детей и спешащих куда-то светловолосых мужчин. После обеда площадь мгновенно пустела, а в млечно-светлые вечера над нею плыли звуки рояля, доносившиеся из консерватории. В углу, напротив ширмы, стоял большой стол, на нем царил беспорядок, рядом тянулись полки, уставленные бесчисленными книгами по медицине, психологии, философии и филателии. Однако меня не интересовало, как жил мой врач прежде и почему приехал год назад в тихую Санта-Марию.
У меня были только врач (я назвал его Диасом Греем) и смутная мысль о женщине, которая как-то утром, около полудня, вошла в его кабинет и скользнула за ширму, чтобы раздеться до пояса, улыбаясь и машинально взглянув на свои зубы, сверкнувшие в ясном стекле зеркала. Почему-то врач был не в халате, а в сером новом костюме и, поджидая, пока женщина выйдет, подтягивал черные шелковые носки на тощих ногах. Да, женщина у меня была, и, должно быть, она и останется. Теперь я видел, как она идет по кабинету, и на груди ее, наверное, покачивается медальон с чьим-то фото, и грудь у нее мала для такого крупного тела, и лицо дышит привычной уверенностью в себе. Вдруг она остановилась, улыбнулась пошире, терпеливо и небрежно пожала плечами. Спокойное лицо с любопытством обратилось к медику. Потом женщина повернулась, спокойно направилась за ширму и вышла вскоре, одетая и дерзкая.
Я положил ампулу на столик, уставленный пузырьками, рядом с термометром в футляре. Гертруда подняла колено, потом опустила; зубы ее скрипнули, словно она пожевала сушь или воздух, она вздохнула и затихла. Живым осталось только скорбное ожидание, застывшее в морщинках у губ и у глаз. Я неслышно опустился навзничь рядом с нею.
…Тело и маленькая грудь, недвижная при ходьбе, были очень белыми, и лишь по сравнению с их млечной, атласной белизной галстук врача казался ярким. Очень белыми, удивительно белыми, тем более что лицо и шея были смуглы.
Гертруда застонала, и я приподнялся и успел увидеть, как она сомкнула губы и затихла. Свет ей мешать не мог. Я посмотрел на ее бело-розовое ухо, слишком мясистое, очень круглое, просто созданное для того, чтобы слушать. Гертруда спала, повернувшись к балкону, и лицо ее было тайной, только зубы чуть-чуть белели меж губ.