Королёв - Страница 34
К. не вытерпел:
— Отдайте мне мои документы, я пешком пойду… Дойду до трассы, там кто-нибудь подберет…
— Куда ты по такому морозу пойдешь! — один из Вольняшек рассмеялся. — До трассы еще кило́метров пятнадцать, не меньше…
— Отдай документы, начальник, — попросил К. — Я дойду.
Меня вновь охватил тошнотворный, скользкий ужас. Теперь я уже не того боялся, что К. попадет на пароход, дело совсем в другом: пятнадцать ваших километров — путь несложный для сойки, для филина или для здорового человека летом по гладкому асфальту, но эти пятнадцать километров глухой тайги — ночью, в мороз, от которого маленькие птицы умирают на лету, — намеревался преодолеть человек, который от двери барака до своих нар не мог дойти, не сделав передышки!
— Еще чего, — сказал злой Вольняшка. — Ты убежишь, сволочь.
— Я не убегу. Мне надо успеть на пароход. Спичек только дайте мне, пожалуйста…
— В тайгу уйдет, — сказал злой, — или свернет с трассы, и там — поминай как звали.
Вольняшки заспорили промеж собою так, словно К. и не было рядом.
— Что он, псих — в тайгу уходить? Его в Москву отправили…
— Не дойдет он до трассы. Подохнет.
— Пускай идет… Не попадет он вовремя на материк — с нас же потом спросят…
— Спичек, еще чего!
— Да мы сами его нагоним, когда починимся…
Но злой Вольняшка все равно не хотел отпускать К., и я молил всех богов за здоровье этого доброго человека.
— Он все одно вот-вот подохнет!
— Вот и пусть лучше дохнет здесь, под присмотром.
— Ну, тогда и сиди, карауль его всю ночь, ежели ты такой умный…
Бестолковая непоследовательность людей всегда меня убивала: злой Вольняшка сказал вдруг, обращаясь к К.:
— Черт с тобой, иди…
А другой — добрый — тайком сунул в руки К. коробочку спичек.
И я завыл от отчаяния, ведь у меня больше не осталось ни капельки сил, чтобы заставить сопровождающих или самого К. переменить решение, а только чтоб самому живым вернуться домой.
Люди боятся тайги, но тайга может быть милосердней к человеку, чем другой человек: будь К. здоров и силен, он, я думаю, смог бы дойти до трассы или уж, по крайней мере, дождаться, пока грузовик починится и догонит его. Ветви стланика дали б ему постель и топливо для костра, растопленный снег напоил его кипятком, прячущиеся в снегу ягоды шиповника и брусники позволили чуть-чуть утолить голод, филин зеленым светом глаз указал ему путь. Но он был измучен, смертельно болен и целый день провел в холодном кузове машины, а доброта сопровождавших его людей не простиралась так далеко, чтобы дать ему хлеба, и каждый шаг давался ему так тяжело, что, не пройдя и пяти минут, он останавливался, привалившись к стволу кедра и держась за сердце.
(«Папа, где папа?» — «Сейчас-сейчас, я не хочу его будить». — «Вот Сережа Королев: делать ласточку готов он хоть каждую минуту, и, подобно парашюту, через стол его несет, он летает, как пилот…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…»)
Отдышавшись, он брел дальше, но огромные вывороченные корни лиственниц цеплялись за его ноги. Он спотыкался и падал, и у него не было сил подняться.
(«Сережа, я еще сделал эскиз оранжереи… Не сердитесь — просто мне не спалось…» — «Ты выйдешь за меня?» — «Лучше умереть». — «Ты мне только вот что скажи… Как самолет летает?! Ведь он железный…»)
Но все-таки он вставал: сперва на четвереньки, как зверь, потом — держась за протянутую кедровую лапу — на ноги.
Каждый шаг его, каждый новый выстрел боли отзывался мучительной болью в моей душе, и я не переставая клял себя: как мог я совершить такую страшную, такую непоправимую ошибку! Я должен был испортить машину раньше, когда еще можно было вернуться в лагерь, или позже, на трассе… нет, это все не то, мне следовало что-то придумать и задержать его уже в порту… Но что теперь говорить об этом, ведь все кончено — ему не дойти… Вместо того чтобы спасти его, я его погубил — и что же теперь?.. У меня ум за разум заходил: я отправил домой тысячу сверхсрочных депеш, умоляя немедленно прислать на мое место другого наблюдателя, у которого хватит сил вмешаться, но не получил ответа; ежесекундно я вглядывался в ночное небо, туда, где находилась моя планета, — как будто полет мысли можно увидеть! — но мне светила лишь равнодушная Полярная звезда… Марс был глух и слеп к моим мольбам, как Земля была глуха и слепа к мучениям К. [29]
Скоро он и сам понял, что не дойдет. Почему он не повернул назад, почему не попытался вернуться к грузовику, ведь он совсем недалеко ушел от него? Было ли это проявлением его нечеловеческого упорства или, наоборот, полной апатии? Не знаю: и он был уже в полубреду, и сам я пребывал в таком отчаяньи, что едва ли мог понимать его намерения.
(«Я б желала поскорее ему крылья приобресть, чтоб летать он мог быстрее в дом, где цифры шесть и шесть…» — «Ты выйдешь за меня?» — «Конечно». — «Мне кажется, что на Марсе семена картофеля…» — «Я сильно, очень сильно устал от жизни… Я не вижу в ней для себя почти ничего из того, что влекло меня раньше…» — «Нет-нет, мы до Сережиного дня рождения никогда не разбираем елку…» — «Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой…»)
Он остановился и хотел развести костер; ветви послушно клонились к нему и надламывались, едва он к ним прикасался, но не так послушны были скрюченные руки, и спички гасли в них одна за другой, и тоска моя росла и душила меня.
(«Не вижу конца своему ужасному положению… На что можно рассчитывать дальше мне, ибо я всегда снова вероятный кандидат…» — «Но где же наш именинник?»)
(«Ой… воробушек… Тише, тише, вы его пугаете… Что? Что, мой хороший? Что, что?» — «Попасть-то сюда легко. На волю выбраться — трудно».)
Вот она со змеиным шипением угасла — предпоследняя.
(«Всегда отягощать твою и Наташкину судьбу… Я даже не знаю, сможем ли мы снова жить вместе…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?»)
Но последняя спичка вдруг послушалась, и рыжее пламя запрыгало по ветвям.
Он стал греть руки, морщась и шипя от невыносимой боли. Потом он лег на охапку стланика и свернулся клубочком. Его била дрожь. Он был очень, очень маленьким и беззащитным в огромной тайге. Но тайга, как могла, укрывала его от ветра, и хищные звери обходили его стороною. И все-таки он умирал. (На белой скатерти — синие чашки, желтое масло, варенье клубничное грозит перелиться через край хрустальной вазочки, мурлычет патефон, сверкающий чайник пускает солнечных зайчиков, белый хлеб в плетеной корзинке разложен аккуратно, красиво; разрушая симметрию, он взял ломтик хлеба, будто лепесток с ромашки оборвал…) Все образы исчезли, остался один — хлеб. Большой ломоть черного, кислого, вязкого хлеба. Высоко в небе ему мигала Полярная звезда, звезда путников, но он не замечал ее света. Ему уже было все равно, существуют ли звезды, или они — лишь чья-то выдумка. Только хлеб… Но тут тайга была бессильна.
Спать было нельзя — огонь погаснет, и он всю ночь ползал вокруг костра и бросал в него ветки. У него не было сил уже не только для того, чтоб идти вперед, но и чтоб вернуться. Единственное, что имело бы хоть какой-то смысл, — остаться у костра и ждать, когда грузовик его догонит. Но он этого не сделал. Он затоптал костер и пошел — или, скорее, пополз — дальше. Вряд ли он еще рассчитывал успеть на «Индигирку»; наверное, он просто хотел добраться до трассы, где есть люди, а у людей есть хлеб; впрочем, он уже почти не отдавал себе отчета в своих действиях, как и я — в своих.
(«Нет-нет, мы до Сережиного дня рождения никогда не разбираем елку…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?»)
(«Воробушки… Как им не холодно? Лапки голые, тоненькие…»)
А меж тем ночью случилось чудо: мороз лопнул. Воздух уже не обжигал, не разрывал легкие; ветер не сбивал с ног; быть может, теперь он дошел бы, если б только… Дикий шиповник, росший повсюду, накормил бы его, но он не замечал шиповника, ему был нужен только хлеб. Я видел, о чем он грезит: избушка в лесу… ведь есть же тут геологи, охотники… ну, пусть не избушка, просто… деревянный сруб колодца… и там лежит… ведь мог же кто-то… для нищих, для странников, для разбойников… или просто так…