Короленко - Страница 2
Он воспитывает, потому что он добр, и его произведения могут служить школой жалости и любви. Он сострадательно и участливо относится к людям и даже тех, кто ему несимпатичен, пишет в мягких красках. Он осуждает злое дело, но не злого деятеля. Одной из самых характерных примет его нравственно-литературной физиономии является особая внутренняя вежливость – в самом положительном и серьезном значении этого слова. Короленко никогда не забывает о человеческом достоинстве, о святых правах личности и бережно признает их даже в том, кто отрицает их за другими.
Но он не умеет скрыть своей доброты, он не стыдится ее, и благоволение его души свободно прорывается наружу и составляет и однообразный фон, и самую сущность его произведений. Человеколюбие не остается за ними в глубине – оно заключено в них самих; они говорят все, что хотели сказать, и когда вы прочли сочинения Короленко до конца, то вы исчерпали их, потому что вы натолкнулись на их последний вывод и их последнюю грань – все то же слишком явное человеколюбие. Между тем, не говоря уже о более великих именах, Мопассан и Чехов научили нас, своих современников, нераздельно отдаваться несравненной власти того впечатления, какое производят рассказы, не отягощенные видимым присутствием авторского сострадания и для всех доступной сердечности. Эти писатели ничего от нас не хотят – Короленко, сам гуманный, хочет и от нас гуманной реакции. Эти писатели не предвосхищают нашего впечатления – Короленко, видимо, рассчитывает на него. Той самой аудитории, которой говорит Короленко свои добрые речи, творец «Хмурых людей» поведал о драматизме скучной человеческой истории в поражающей форме внешнего бесстрастия, и от этого затаенная гложущая тоска людей всколыхнулась в нашем сердце еще более томительной волной. Чехов не требует во что бы то ни стало нашего сожаления, когда он лепит, например, скульптуру голода – этого голодного мальчика из «Устриц», стоящего рядом с голодным отцом, или когда он рассказывает о Варьке, так просто задушившей ребенка, или о Васе, который в ужасе от того, что отец пропил его пальто, где в кармане лежали записная книжка с золотыми буквами «Nota bene», карандаш и переводные картинки. Эта художественная невозмутимость, это строгое воплощение жизненного факта сильнее оттеняют всю скорбность жизни, нежели сочувствие и гуманность Короленко, которые в конце концов принимают характер какого-то насилия над спокойной и свободной волей читателя. В этом суровом мире, где и природа, и люди равнодушно делают так много страшного и жестокого, я тоже имею право на суровость и замкнутый покой; Короленко меня этого права лишает и настаивает на том, чтобы я удивлялся, приходил в волнение и чтобы я непременно был добр. Он не хочет допустить во мне объективности и стучится в мое предполагаемое доброе сердце. Он не ограничивается скромной ролью рассказчика и, рассказав мне что-нибудь, не замечает, что я уже понял его, что миссия его кончена: он нравственно не уходит от меня, не оставляет меня одного. Он присоединяет к ясному тексту ненужный комментарий доброты. И так как это повторяется беспрерывно, то комментарий начинает преобладать над текстом. Не то чтобы это истолкование было выражено словами, носило грубо-тенденциозный характер – нет, оно более тонко, но и более навязчиво: оно разлито в самом колорите рассказов, заложено в их подпочве, насыщает все их страницы. И потому отдельные образы растворяются в общем избытке человеколюбия. Оно до такой степени заполняет собою произведения Короленко, что им проникнуты даже дети – возраст, который, по словам Гюго, дает возможность каждому человеку однообразно начинать историю своей жизни: я был мал, я был дитя, я был жесток. Например, маленький герой из «Дурного общества», сын судьи, обладает гуманностью в таком большом, в таком исключительном количестве, что из-за нее лишь бледно проступают другие присущие ему черты – беззаветно-шаловливые черты ребенка. Ветер напевает ему в его детской постели о «десятках людей, лишенных тепла и крова»; он знает щемящую боль сострадания и говорит о себе: «Главное, я не мог забыть холодной жестокости, с которой торжествующие жильцы замка гнали своих несчастных сожителей, а при воспоминании о темных личностях, оставшихся без крова, у меня сжималось сердце». В другом месте взрослый автор говорит уже о самом себе: «Сердце у меня сжимается невольным сочувствием», и этот мотив звучит на всем протяжении короленковских рассказов.
Конечно, доброта, дышащая у Короленко, находится в связи с тем, что, в противоположность авторам-пессимистам, он не видит в мире воплощенной и окончательной бессмыслицы, а признает в нем разумный и добрый смысл и в его жестокую разладицу вносит начало примирения и любви. Но этот оптимизм был бы совместим и с художественной объективностью, и он вовсе не требует той неприкровенной и чрезмерной сердечности, какая характеризует нашего беллетриста.
Впрочем, он пытается иногда прикрыть ее и для этого прибегает к юмору; но из-под легкой маски последнего все-таки просвечивает доброе лицо с ясными глазами, и юмор не заглушает звуков сентиментальных, которыми нередко разрешается лира Короленко. В этом отношении вы как-то не доверяете его шутливости, вы не можете считать ее отражением действительно юмористического миросозерцания. Это он, как дети говорят, «нарочно» придает насмешливый оттенок своей сострадательной отзывчивости на горе бедного Макара; это он «нарочно» пользуется шуткой, когда рассказывает печальную историю крестьянина Савоськина, который «с своей стороны принял участие в полемике» о том, болен он или нет: «писать он не умел, – он просто взял да умер». И в этих случаях юмор его (вообще не глубокий) гораздо менее свободен и привлекателен, нежели там, где он не служит личиной беспримесного сострадания, а просто сопровождает, например, ленивые подвиги милого Тюлина на шаловливой, взыгравшей Ветлуге, или более выразительные атлетические и амурные дела богомольного сапожника Андрея Ивановича, или свободный стиль американских репортеров.
Таким образом, юмор тоже не поднимает нашего автора над обычной гуманностью, т. е., другими словами, не поднимает его над читателями. Именно в этом равенстве между писателем и его аудиторией заключается одна из отрицательных особенностей Короленко. Его философия, которую он нередко высказывает, его остроумие, его мораль – все это обычно, все это не имеет сверхъестественно тонких и неожиданных черт, какими истинные творцы поражают восхищенный мир. Писатель не должен слишком походить на своего читателя. Между тем Короленко, помимо литературного дарования, отличает от нас только неподражаемая мягкость души и речи. Но великое не мягко, великое сурово.
Пушкин ли не был другом бедного человеческого сердца? Между тем вспомните, в какое мужество и целомудрие немногих беспощадных и бесстрастных слов облек он вечную историю Анчара:
Многообразно отравляет человека человек, и Короленко это хорошо и страдальчески знает и много рассказал он об этом, однако он ни разу не поднялся на торжественную и строгую вершину пушкинской неумолимости и простоты.
Но и в той человеческой сфере, которую наш гуманный писатель сделал исключительным предметом своего творчества, он избрал не самое глубокое и существенное. Душевным драмам, которые переживают его герои, недостает тонкости. Страдание, которое они терпят, элементарно и проходит в общих и примелькавшихся чертах. Весь трагизм жизни вообще рисуется Короленко в слишком общем и осязательном виде. Недаром он серьезно употребляет такие выражения, как «хоромы» и «лачуги», недаром в душе у его старого звонаря самое горе как-то празднично и тоже обще. Наш автор мало различает оттенки. Во внутреннем мире человека он взял только то, что есть в нем рационального, ясного, обыденного; ему чужд всякий мистицизм, и для него остаются недоступны едва уловимые, темные, иррациональные волнения беспокойной души или страшная прелесть греха и страсти. В этой области смутного ему знакомы только инстинкты бродяжничества, и их воплотил он в несколько ярких фигур. Те гонения и бедствия, которые сам он пережил в своей жизни, в своей политической судьбе, не сделали его глубже и тоньше. Человек страдает у него главным образом от другого человека, а не от самого себя, и даже природное несчастье слепоты вскоре свернуло у него со своей стихийной дороги и превратилось в пресный ручеек альтруизма, идейных разговоров, общественных настроений – и опять перед нами все то же человеческое, слишком человеческое. Писатель сам так хорошо говорил о «закрытых окнах» своего слепого музыканта, но он вывел его из темного одиночества; он распахнул эти окна, и хлынул в них свет гуманного возрождения: слепой проникся сознанием чужого горя, и для Короленко он через это прозрел, и Короленко, в облике дяди Максима, счел свое назначение исполненным. Но это не так. Для нас гораздо важнее и глубже была бы одинокая душа слепца, и мы хотели бы, чтобы автор не спешил приводить ее в обычное соприкосновение с окружающим миром и общественной средой. Но одинокого человека вообще мало у Короленко, одинокий человек не близок и не дорог его социально-художественной натуре. Та девушка-графиня, которая в «Дурном обществе», «величавая и сухая, в черной амазонке, проезжала по городским улицам», не интересует его; но читателю этот мелькнувший силуэт говорит о многом, и чудится ему здесь, как и в другой, пушкинской, графине, «иная повесть: долгие печали, смиренье жалоб». Короленко проходит мимо нее, потому что в ее затаенной и утонченной скорби нет событий; а он преимущественно – психолог событий, в душе его героев отражаются какие-нибудь крупные факты и несчастья, поразительные удары судьбы – например, убийства. У него много изображений такого драматизма, который исходит из редкого стечения обстоятельств и свой источник имеет извне. Но гораздо меньше занимает его та глубокая трагедия, которая неслышно и невидимо созревает в сердце человека, иногда без всякого явственного повода, на почве одних только интимных впечатлений. Между тем как значительны и страшны и как интересны для художника события внутренние, те, которые протекают в будничной обстановке и совсем не требуют для себя декораций чрезвычайных! Писатель крупных линий, писатель внешних поводов, Короленко не мог придумать большего несчастия, чем телесное калечество, и, для того чтобы олицетворить конечное страдание, он создал безногую и безрукую фигуру человека – необычайное явление природы, ее каприз и феномен («Парадокс»). Ему кажется, что это – страшное и разительное противоречие, если физически уродливое существо исповедует убеждение, будто «человек создан для счастья, как птица для полета». И «мать вставала и крестила нас, стараясь этим защитить своих детей от первого противоречия жизни, острой занозой вонзившегося в детские сердца и умы». Дети, правда, могли видеть в феномене предел человеческого страдания, но потом следовало бы вынуть эту острую занозу и понять человека более тонко, в большей сложности и разнообразности его душевных движений. Короленко только в одном из позднейших своих произведений, «Не страшное», высказался о том, что трагедия жизни проста и, чтобы быть поразительной, вовсе не нуждается во внешних ужасах; но и здесь он стоит больше на точке зрения общественной, чем индивидуально-психологической, и здесь он не выходит из сферы широких очертаний.