Корней Чуковский - Страница 264
"Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича – их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел «Аве Мария», «Караганда» – тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:
И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.
<…> Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык. Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим. Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не видел никогда, как «соображают на троих»…
Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки значений сразу, мгновенно.
И еще – для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб, воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами. Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по извилинам, по всем многозначьям слова… Вскакивает. Вскрикивает. Смеется. Темнеет.
Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: «Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь…»
Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку – и был попросту выставлен.
– Не смейте приходить ко мне пьяным".
Опиум для народа
В шестидесятых Чуковский весной и осенью ложился в больницу или отдыхал в санатории. Обычный его образ жизни и круг общения резко отличались от больничного и санаторского – и всякий раз он испытывал культурный шок от общения с народом и его вельможными слугами.
Здесь он впервые в жизни столкнулся с массовой системой обработки сознания. В переделкинском доме почти не включали телевизор, не слушали советское радио (Би-би-си слушали часто). А в больнице он из года в год наблюдает за разными способами оболванивания человека – как по воле вышестоящих, так и по личному желанию.
«Впервые в жизни слушаю радио и вижу, что радио – „опиум для народа“, – писал Чуковский однажды. – В стране с отчаянно плохой экономикой, с системой абсолютного рабства так вкусно подаются отдельные крошечные светлые явления, причем раритеты выдаются за общие факты – рабскими именуются все режимы за исключением нашего. С таким же правом можно сказать: газета – опиум для народа. Футбол – опиум для народа. А какие песни – всё бодряцкие – прикрывающие собою общее уныние».
Он с тоской слушает разговоры отдыхающих. Отдыхающие бездельничают, скучают, получают «сверхпитание, сверхлечение» – которые К. И. может себе позволить потому, что он лауреат, орденоносец и автор самых покупаемых в стране детских книг – но в памяти свежо, в каких больницах лежали Ахматова и Пастернак, гордость страны! Тоску вызывает у Чуковского и общение с представителями братских стран, строящих социализм: упертые, ограниченные, они свято верят в революцию и, к примеру, принципиально не желают ничего знать о культуре Англии, потому что это – страна – ко лонизатор.
"Упрощенчество страшное, – пишет Чуковский после опыта такого общения. – Подлинно культурные люди окажутся вскоре в такой изоляции, что, напр., Герцен или Тютчев – и все, что они несут с собой, будет задушено массовой полукультурой. Новые шестидесятые годы имеется в виду повторение 60-х годов XIX века. – И. Л.,но еще круче, еще осатанелее. Для них даже «Pop literature» слишком большая вершина. Две-три готовых мыслишки, и хватит на всю жизнь".
Обилие таких людей, их полная глухота к культуре его ужасают. Новая порода людей выведена. Страна человечьего счастья, строительству которой так много было отдано душевных сил, обернулась жуткой фантазией Гойи: насильственный сон разума породил миллионы чудовищ разных мастей.
Чудовищно руководство, «бюрократический Олимп»: «Раньше всего все это недумающие люди. Все продумали за них Маркс – Энгельс – Ленин – а у них никакой пытливости, никаких запросов, никаких сомнений. Осталось – жить на казенный счет, получать в Кремлевской столовой обеды – и проводить время в Барвихе, слушая казенное радио, играя в домино, глядя на футбол (в телевизоре). Очень любят лечиться. Принимают десятки процедур».
Чудовищно население, которое по воле этого обитателей этого Олимпа обрабатывают средства массовой информации до полного одурения: "Здесь мне особенно ясно стало, что начальство при помощи радио, и теле и газет распространяет среди миллионов разухабистые гнусные песни – дабы население не знало ни Ахматовой, ни Блока, ни Мандельштама. И массажистки, и сестры в разговоре цитируют самые вульгарные песни, и никто не знает Пушкина, Боратынского, Жуковского, Фета, никто.
В этом океане пошлости купается вся полуинтеллигентная Русь, и те, кто знают и любят поэзию, – это крошечный пруд".
И даже лучшие люди, которых он встречает среди своих санаторских соседей, – даже они ограблены, насильно лишены тех единственных сокровищ, которые только и кажутся ему ценными. В последний год своей жизни он с горечью писал об одной из своих больничных соседок:
"Разговаривать с ней одно удовольствие – живой, деятельный, скептический ум.
Но… она даже не предполагает, что в России были Мандельштам, Заболоцкий, Гумилев, Замятин, Сомов, Борис Григорьев, в ее жизни пастернаковское «Рождество» не было событием, она не подозревала, что «Мастер и Маргарита» и «Театральный роман» – наша национальная гордость. «Матренин двор», «В круге первом» – так и не дошли до ее сознания. Она свободно обходится без них.
Так как я давно подозревал, что такие люди существуют, я стал внимательнее приглядываться к ней и понял, что это результат специальной обработки при помощи газет, радио, журналов «Неделя» и «Огонек», которые не только навязывают своим потребителям дурное искусство, но скрывают от них хорошее <…>. Словом, в ее лице я вижу обокраденную большую душу".
К телевидению, газетам и радио у него свои претензии. В «Живом как жизнь» он сочувственно цитировал статью Натальи Долининой, где говорились, что самая бедная, самая штампованная речь – у тех учеников, которые больше всего смотрят телевизор и слушают радио. Чуковский издавна исследует тайну превращения уникальной человеческой души в единицу человеческой массы, «паюсной икры». Раньше в центре его внимания были рыночные механизмы, приводившие к вырождению культуры, – об этом его «Нат Пинкертон», об этом его статьи об американских детских комиксах, об этом – последняя статья «Триллеры и чиллеры». Раньше его занимали вопросы индивидуальных качеств, благодаря которым человек позволяет себе превратиться в потребителя выродившейся культуры. Теперь его глазам открылся новый культурный феномен: плановое, централизованное производство обездушенных. А ведь когда о подобном поточном производстве одинаковых людей писал Замятин, Чуковский гневно реагировал: это, мол, не социализм, а фурьеризм, он ничего не понимает… Но к сегодняшнему дню жизнь обеспечила его обильнейшим материалом для наблюдений, подтверждающих, что и этот, новый и верный способ приносить всеобщее благо – принес старое знакомое зло: «Не люди, а мебель – гарнитур кресел, стульев и т. д. Когда-то Щедрин и Козьма Прутков смеялись над проектом о введении в России единомыслия – теперь этот проект осуществлен; у всех одинаковый казенный метод мышления, яркие индивидуальности – стали величайшей редкостью».
Сейчас Чуковский действительно разочаровался в людях. Очень немногие способны быть ему интересны. Лидия Корнеевна и некоторые авторы воспоминаний о К. И. замечали, что он увлекался новыми людьми – как ребенок новой игрушкой, все стремился понять: что у нее внутри, что заставляет ее ехать, жужжать, крутиться. Разобрав и разобравшись – бросал. Иногда бросал так резко, что люди удивлялись. Зиновий Паперный рассказывает: Чуковский встретил живущую в Доме творчества компанию литераторов, поговорил с ними немного – и так ему они опротивели, что он на полуслове оборвал разговор и убежал от них в самом прямом смысле слова: «Какие унылые люди… Я сперва начал было им что-то рассказывать, а потом думаю – к чему этот бисер? Взял и убежал – прямо по полю, по бороздам. Ну, невмоготу!»