Корделия - Страница 9
— «Злись, ветер, дуй, пока твои не лопнут щеки!!» — громогласно продекламировал я и, полоумный от счастья, бросился вперед, через дорогу, по направлению к звеневшей конке.
VI
На третий день праздника я получил от Марты Нейгоф раздушенное письмо с строгим напоминанием непременно быть на дебютном спектакле; в письмо был вложен билет, вместе с афишей спектакля в виде маленькой книжечки из глассированной розовой бумаги; с золотыми буквами и виньеткой, изображавшей лиру, перевитую лаврами. Последняя страничка была занята программой танцев, долженствующих состояться в заключение спектакля: «вальс, кадриль, полька, котильон» и т. д. Откровенно признаться, я с глубоким скептицизмом оглядел эту нарядную афишу. Танцы, стоявшие, из понятного приличия, на последнем плане, очевидно, были здесь на первом. Искусство же играло, так сказать, роль флага, под прикрытием которого отличным образом отплясывали, интриговали и амурничали. Тем не менее я отдал портному выутюжить залежавшуюся фрачную пару и в назначенный день и час отправился.
Наружный вид залы как нельзя более оправдал мое артистическое предчувствие. Это было впечатление какого-то неотразимого и беспечального сверканья… Сверкало все: сверкала голубая зала, освещенная электричеством, сверкал театральный занавес, изображавший пляску каких-то пузатых амуров, сверкали плечи декольтированных барынь, эполеты военных и фрачные груди статских. В воздухе чувствовалась какая-то острая смесь — модных духов, двусмысленных каламбуров и светского тщеславия. Ничего хоть сколько-нибудь похожего на серьезный драматический кружок!
В начале девятого часа начался спектакль, открывшийся двумя актами из «Горе от ума», и это начало окончательно укрепило меня в моем враждебном чувстве к фешенебельному кружку «Свободных любителей».
Чацкого играл член кружка — какой-то г. Перион. Бог мой, что это был за несуразный Чацкий! Много мне случалось на моем любительском веку лицезреть всяких бессмысленностей, но, признаюсь, такой, пародии я не ожидал…
С всклокоченной рыжей бородой (?), в ярко-зеленых перчатках и какими-то помешанными глазами ворвался он на сцену точно вихрь и накинулся на Софью со своими упреками, совсем задыхаясь от волнения. Я каждую минуту ждал, что он или поперхнется от судороги в горле, или опрокинет стул. Дело обошлось на этот раз благополучно, но постоянные махания руками в зеленых перчатках выводили меня из терпения. Да и вся его игра была какая-то зеленая. Особенно достопримечательно вышло у него место:
Чацкий-Перион при последних словах встал, уткнулся в угол и, будто подавленный дорогим воспоминанием, заплакал… Но это еще было не последнее изобретение господина Периона!
«Как хороша!» — вздыхает, уходя, Чацкий.
Что может быть, кажется, проще? Зеленый Чацкий и тут перемудрил: закатил глаза под лоб, выпростал из-под ворота рубашки золотой медальон с предполагаемым портретом «предмета» и страстно его поцеловал. Сцена с медальоном, очевидно, была рассчитана на вызов, но — сверх чаяния — ничего, кроме общего недоумения, не вызвала. Потом, когда наиболее трезвые из свободных любителей решились упрекать господина Периона за эти произвольные вставки, он горячо оправдывался, будто он играл по Белинскому. Я, впрочем, сколько раз отмечал то обстоятельство, что когда актер из любителей играет скверно Чацкого или Гамлета, он всегда оправдывается — будто это по Белинскому!
Надо и то сказать, что антураж был вполне под масть зеленому Чацкому: Софью Павловну играла любительница, очень красивая, с большими томными глазами, но с таким слабым голосом, что ее еле слышно было в первом ряду; напротив того, любительница, изображавшая Лизу, так оглушительно визгливо хохотала, что действовала на нервы. Молчалин и Фамусов, со своей стороны, способствовали зеленому ансамблю. Первый так низко и униженно пригибался, что, казалось, не доставало только хвоста под фраком, чтобы совсем походить на Лису Патрикеевну; а второй, по дряхлости лет, так безбожно шамкал и привирал, что возбуждал одно сострадание. Сзади меня, в креслах, говорили, что это один из старейших любителей, создавший роль Фамусова двадцать лет назад. Я этому охотно верил, но видел от создания одни обломки и ежеминутно страшился, чтобы старейший любитель как-нибудь не развалился.
Все это лишило меня мужества смотреть второй акт «Горе от ума», и я просидел его в буфете, за стаканом чая, в скорбном раздумье о безнаказанности любительской свободы.
Можете себе представить, с каким замиранием ожидал я «Вспышки у домашнего очага». Но «Вспышка» шла в заключение, и перед ней пришлось вынести пытку представления какого-то французского отрывка, оказавшегося впоследствии, когда я разобрал, в чем дело, знаменитой сценой ссоры двух братьев из комедии Ожье «Семейство Фуршамбо», оканчивающейся задушением одного из соперников. Братьев-соперников играли какие-то светские набеленные человеки, из подражания французам так безбожно картавившие, что из всего их коротенького диалога я только улавливал: oui и non [3]; в общем же данный классический отрывок произвел на меня очень дикое впечатление — двух приличных молодых людей, появившихся на подмостках лишь затем, чтобы дать друг другу, на глазах у всех, звонкую пощечину. Если бы не имя Эмиля Ожье, фигуровавшее в афише, я бы прямо принял их игру за настоящий клубный скандал.
Вслед за скандалом пресловутый любительский оркестр из старых дев и молодых офицеров сыграл какой-то развеселый марш, чуть ли не из «Боккаччо», и началась «злоба» моего вечера — «Вспышка у домашнего очага».
Роль madame Говорковой — особы, производящей «вспышку», — очень благодарная роль. Узнающая из дневника мужа, что ее благоверный томится однообразием, она разыгрывает перед ним целую интермедию, попеременно являясь то ревнивой, то сентиментальной, то страстной, то эксцентричной, сопровождая свои превращения довольно игривыми куплетами. Роль мужа Говоркова — сравнительно служебная, и ее играл некий г. Мальчевский — высокий, плотный блондин, с ястребиными глазами и самоуверенной манерой испытанного любителя. Этот г. Мальчевский не понравился мне с первого же своего появления. Был ли то инстинкт любящего сердца, чуявшего беду, или просто артистическая чуткость, возмущенная любительским апломбом совсем ординарного исполнителя, но к концу водевиля я питал к нему необъяснимое для меня самого настойчиво враждебное чувство. Мне сдавалось, что я читал между строк его роли и безошибочно угадал всю пошлую суть этого самодовольного франта. В начале пьесы Говорков вспоминает о своей холостой жизни и женщинах, с которыми был в связи, и г. Мальчевский — надо ему отдать справедливость — вспоминал с таким самодовольством и развязностью, с такой, если так можно выразиться, любительской откровенностью, что каждому делалось ясно, что он подчеркивал свои личные воспоминания, что это завзятый Дон-Жуан, избалованный женщинами и прошедший огонь и воду любовной практики. А гнусная бесцеремонность, с которой он обнимал Говоркову, блудливые взгляды, которыми он ее пожирал, волчий аппетит, с которым целовал ее руки, все это подсказывало мне без слов, что он играл не одну, а целые две роли, и вторую — очень опасную для такой неопытной партнерши, каковою была и в жизни и на сцене Марта Нейгоф.
Да, и на сцене в особенности. В ее исполнении чувствовалось что-то деланное, насильственное, битье на эффект в местах, требующих наибольшей сдержанности, — словом, игра, совершенно шедшая в тон Мальчевскому, в тайном руководстве которого я теперь не сомневался ни на минуту. Оттенков в игре не было никаких, но зато благодаря симпатичному контральто пение куплетов сравнительно удалось, в особенности первой арии: «В любви есть что-то неземное», где madame Говоркова сентиментально мечтает сделаться птичкой и ворковать про любовь. Тут промелькнули очень грациозные детали, совершенно пропавшие для кружковой публики, напомнившие мне мимолетом прежнюю кроткую Корделию. Но зато пение следующих куплетов заставило меня сильно призадуматься над дальнейшей судьбой своего идеала.