КонтрЭволюция - Страница 71
Но сегодня он молчал почему-то, и ей приходилось говорить за него. Она, смеясь, воспроизводила его лексикон, его самые заветные словечки. А он только улыбался – ему было забавно, что она взяла на себя его роль соблазнителя. И все равно они кончили одновременно. Земля и небо встали на дыбы, сердце взлетело и понеслось куда-то в запредельные дали, в невообразимую вышину, и вся планета, кажется, содрогалась вместе с ней и кричала – потому что не кричать невозможно… И падаешь, опустошенная, без сил и без желаний, в счастливом изнеможении, и потом видишь, как вознесшиеся в другую галактику небеса медленно, торжественно опускаются, возвращаются из космоса, снова воссоединяются с землею, тоже, может быть, тихо и умиротворенно улыбаясь от счастья…
– Покури, – сказала она.
– Нет, что ты, я пойду на лестничную площадку.
Он знал, что она совершенно не выносит табачного дыма.
– Оставайся, кури здесь сегодня, – настаивала она. Ей хотелось пожертвовать чем-то, да хоть всем! Хоть жизнью. Ей будет приятно кашлять сегодня, пусть в горле першит, ей будет это сладко, одна такая маленькая жертва, да что там, неважная жертвочка на алтарь. Ендунда.
Он еще немного поотнекивался, но потом все-таки закурил. Теперь, когда он работал в ЦК, это был уже «Кент», а не вонючая болгарская «Стюардесса». Хотя что вреднее, еще неизвестно…
Она положила ему голову на грудь. От полноты чувств хотелось что-нибудь такое сделать или сказать необыкновенное. Но она вспомнила свои недавние рассуждения, решила поддразнить его чуть-чуть. Он иногда так смешно и трогательно сердился, когда она его дразнила.
Она сказала толстым искусственным голосом, словно изображая какого-то скучного старого типа:
– Жизнь состоит не из одной только любви.
Еле сдерживалась, чтобы не засмеяться.
Он молчал. Она подумала: тоже, наверно, борется со смехом – у них такое часто бывало тоже одновременно – как оргазм. Включила свет, направила на него лампу. Он сидел и грустно смотрел в стенку.
Вдруг сказал:
– Хорошо, что ты сама это понимаешь. Мы уничтожим свою жизнь и потом ни себе, ни друг другу этого не простим.
Она не поверила своим ушам. Вскочила, как была, голая, уселась на стул. Сказала:
– Посмотри на меня.
Он повернул голову. Смотрел, но не видел. Впервые так.
– Ты шутишь, – прошептала.
Он только покачал головой. Снова отвернулся к стенке. Сказал как-то по-стариковски скрипуче:
– Наташенька, я знаю, тебе плохо. Но ты даже не представляешь, как мне самому больно. Это, возможно, самый трагический момент моей жизни. Но сделать ничего нельзя. Нельзя идти против неодолимой силы. У меня язык не поворачивается сказать это. Но нам придется расстаться.
Она встала, накинула халат. Пошла в ванную комнату – там у нее на стенке висел ящичек с лекарствами. Она высыпала все, что было во всех коробочках, не глядя – все равно глаза ничего ни видели. Высыпала – получилась полная ладонь всяких пилюль и таблеток. Ни секунды не колеблясь, ни над чем не задумываясь, она одним движением отправила их в рот. Взяла бутылку с какой-то косметической жидкостью, чтобы запить таблетки. Подумала: надо проглотить все это одним большим глотком. А потом пойти и залить коньяком. Тогда все получится.
5
Фофанов тоже вспоминал… Как она сворачивалась красиво калачиком – он называл это «котенком» – на бежевом диване, у себя в комнате на пятом этаже, в «хрущобе» в конце Ленинского проспекта. Он мог этим любоваться бесконечно. Это было самое прекрасное зрелище в мире. В ее убогой квартире и убогой комнате почему-то было во сто крат уютнее, чем в его цековской квартире на Кутузовском.
В последний их день он смотрел на нее и думал: ничего не видел красивее, и не увижу больше никогда.
Теперь же он стоял посреди Зала отдыха Политбюро и прокручивал это воспоминание в голове снова и снова. Как пленку в магнитофоне отматывал на начало и запускал снова. Чтобы только не дойти до следующего фрагмента записи – того, который вспоминать не следовало. Ни в коем случае не следовало! Столько лет он держал его под спудом, взаперти, под табличкой «доступ закрыт». А вот теперь, как он ни старался, все равно это случилось.
Он увидел – так ясно, будто это происходило накануне – ее лицо в ту ночь, после того, как она попыталась отравиться. В нем, в этом лице, не было ни кровинки. Уродливое, все перекошенное, белое и безжизненное. Ничего общего с красавицей Наташей, или так, смутное, ускользающее сходство с ней. И тело – мешок какой-то, а не тело. Тяжелое почему-то оно было, и от него разило ужасно – смесью косметики, коньяка и рвоты. Этот запах и это зрелище хранились в его памяти все эти годы, но он умел держать это воспоминание под замком, спрятав ключ от самого себя.
А теперь замок сломался, и Фофанов пытался бежать.
Бежать – потому что это воспоминание перечеркивало все другие – его память о другой Наташе, хорошенькой, жизнерадостной, полной энергии и силы. С которой ему так повезло. Но последняя зловонная картинка заслонила все остальные, все то, что в те три года с ним происходило, отрицало все самое счастливое, самое чудесное, что было в жизни Фофанова. В том числе все то необыкновенное, что случалось на этом чудесном, волшебном, нежном диване.
Теперь не хотел, а вспомнил, как он пытался промыть ей желудок после попытки отравления. Как ему пришлось-таки вызывать «Скорую помощь», а вслед за нею появился и милиционер. Удостоверение ЦК подействовало на него мгновенно, страж порядка стал вежлив и деликатен, но можно было не сомневаться – в анналы где надо и что надо попадет, эта история без последствий не останется.
И не осталась. Но каким-то чудом он вывернулся. Покровитель совершил это волшебство, и Фофанов с тех пор был перед ним в вечном долгу. Хотя в глубине души уже готовился к наказанию, считая, что его заслужил. А вместо этого, в тайном сговоре с покровителем, ловко врал и изворачивался. И какая-то возобладавшая в аппарате фракция захотела и смогла его отстоять. А лучше бы, думал иногда Фофанов, не отстояла. Он потом постыдным образом, втайне от всех, через посредников, справлялся о Наташином состоянии. О, какое было облегчение узнать, что она уцелела, что ее жизнь вне опасности. Правда, шок, амнезия, потеря воли к жизни, депрессия страшная… Но с этим знанием можно было как-то жить. Или так ему тогда казалось.
Поначалу он наивно надеялся, что до конца жизни ему останется хотя бы одна горькая сладость – закрыть на несколько секунд глаза и вообразить, как улыбается тайно от всех Наташе, той, прежней, счастливой и беззаботной Наташе, как он хихикает с ней вместе над этой смешной нелепой жизнью. Но у него отняли это утешение. А так хотелось выговорить громко, с наслаждением: Наташа. Наташа Шонина.
И вот теперь запрет был снят.
Софрончук с изумлением наблюдал, как член Политбюро нетвердо шагнул вперед и стал сгибать негнущиеся ноги. Неуклюже, нелепо, качаясь, хватаясь за край стола, рискуя упасть, он опускался на колени.
Наконец у него это получилось. Он стоял на коленях перед Наташей и простирал к ней руки, а она никак не реагировала на это. «Это было бы очень смешно, если бы не было так жутко», – подумал Софрончук, а Фофанов, не вставая с колен, подползал ближе, и Наташа не отступала, а лишь равнодушно наблюдала за тем, что он делает. Он дополз наконец, обнял ее за ноги, прижался щекой. Софрончук видел его бледное старое лицо, видел, как он разевает рот, что-то пытаясь сказать. Наконец стало слышно, что он повторяет запретное имя. Все громче и громче, так что все вокруг уже слышали его надтреснутый голос.
«Наташа, Наташенька, Натушечка!» – шептал он, слегка раскачиваясь в такт на коленях. А она стояла совершенно неподвижно. Не пыталась вырваться или как-то помешать Фофанову. Но смотрела на него сверху вниз, вроде бы совершенно невозмутимо. Как будто готова была, так уж и быть, потерпеть чуть-чуть. Может быть, боялась причинить ему вред резким движением. Так индус старается не убить случайно докучливую муху, хотя ее приставания не доставляют ему радости. Но и поощрить Фофанова хоть как-то, откликнуться на эту демонстрацию унижения и покаяния она не хотела. Или не могла.