Константин Случевский - Страница 7
И все же его принципиальность чувствуется постоянно — его стремление от земли к небу, от временного, преходящего, к потустороннему, от самолюбивых счетов и соревнования с ближними, от Эроса соблазняющего — к чуду Христовой агапэ.[11] На редкость верен он себе, и то, что кажется подчас психологическим противоречием, — лишь поиск неприкрашенной, подлинной реальности в потоке Божественного бытия.
Случевский — христианин, с глубоким (и несколько болезненным) прозрением в смерть. Но, разумеется, христианин, мучимый сомнениями, мистик и детерминист одновременно. Недаром прошел он школу позитивного девятнадцатого века. Потому и в поэтических его образах потусторонне-небесное постоянно смешивается с космической беспредельностью, пылающей солнцами…
Также и евангельское его чувство к людям то и дело сквозит страстным порывом к восторгам личной любви и к гордыне национальной исключительности. Как верующий в Христа, он должен исповедовать всепрощение, а на самом деле, как бы ни скрывал он своего суда, судит он сурово, не дает пощады современному грешнику, жадно всматриваясь в каждый уклон его злой воли. Будь то красавец Гримайлов (из повести «Виртуозы»), всякого чувства порядочности лишенный, занимающийся темными делами с благотворительницей-мошенницей баронессой Шимак и с дельцами из гвардейских и сановных тузов, вроде графа Верблихова, всякими подлогами добивающегося высокого положения и богатства, или — светские прелестницы, с безжалостным цинизмом обманывающие мужей, или «ростом гренадер» Анна Федоровна Сытина, «баба-фузелир», пускающая деньги в рост через немчика Адама Адамовича, или инженер-вор Пуславин (из другой замечательной повести «Застрельщики»), не только вор, а негодяй, замучивающий больную жену и готовый на любое преступление из капризов сладострастия и алчности к деньгам.
Однако не только же мошенников и жуиров отмечал зорким своим сердцем Случевский в Петербурге и в русской провинции? Не все же его герои так чудовищно аморальны? Не все. Но словно для того только, чтобы нагляднее вырисовывались пороки остальных, выведены им такие положительные типы, как умная и энергичная великосветская княгиня Бирская и друг ее, доктор Фирс Константинович Дерамов («Застрельщики»). Сам автор, против обыкновения, поясняет заглавия своих двух значительнейших повестей, клеймя главных действующих лиц: виртуозы светской интриги, виртуозы притворства, лжи, плутовства, наживы всеми способами, не исключая преступлений, караемых уголовными законами, и застрельщики-практики пореформенной России, пришедшие на смену крепостникам, бессовестные эксплуататоры рабочего люда, прожигатели жизни и рвачи, на которых управы нет. Что-то щедринское в этом подходе к современности. Но у Случевского сатира не колет глаза, моральные уродства естественно выпуклы, страшный сон — только роковая явь.
Конечно, когда прочтешь и другую прозу Случевского, например — «Мой дядя», «Профессор бессмертия», «Старые часы», «Кто лгал», «Ныне отпущаеши», «Фауст в новом пересказе», «Без хозяйки» или — прелестный отрывок «В калмыцкой степи», или мелкие, мастерски завершенные «Наброски», то уж вовсе не натурализм почуется в этой прозе, а некая за наружной правдой таящаяся идеальная суть, так последовательно совпадающая с рассказанным эпизодом, что кажется читателю вовсе не предумышленной, а найденной им самим, читателем, сутью. Случевский, холодно повествуя, остается обличителем, тончайшим психологом и блюстителем религиозной мудрости.
До чего сложный писатель! Как по-разному умеет убеждать в своей зоркости! Ближних своих сограждан, мы видели, ценил он невысоко, зато становится мечтателем, почти романтиком, изображая юную девушку, идеальную невесту, ту, которую он-то, может быть, и не встретил, но предчувствовал всю жизнь. Это — весенний благоухающий цветок луговой, еще пронзенный ароматом снега, от белого снежного холода взявший невинность. Это — символ праведного счастья, почти никогда не осуществляемого в борьбе со злолюбием и губящим огнем страсти. Это — девушки-покинутые невесты, цветы, не расцветшие на солнце любви, часто мгновенно загубленные ледяным ветром, а иногда и медленно вянущие в тени: будь то аристократическая Саша Микеева, жертва Полесского, «великого любителя женщин» («Виртуозы»), или загадочная Мэри из рассказа «Полусказка», ожившая от летаргии в гробу на своем отпевании, посредница «между видимым и невидимым миром», или крепостная Любанька, изнасилованная пьяницей-помещиком и умирающая безумной старухой в сумасшедшем доме («Мой дядя»), или Полина, некрасивая невеста-самоубийца из рассказа «Без хозяйки», Полина, инстинктивно не пожелавшая, чтобы мать, светская львица Марья Антоновна, «продала» ее стареющему пошляку Семезову, — все они предстоят живым укором старшему поколению, погрязшему в мерзости нравственного разложения, без внимания к великим задачам, которые жизнь задает человеку, жизнь и… смерть.
И смерть… Везде, почти в каждом рассказанном эпизоде, — смерть, панихида, гроб, кладбище, потустороннее молчание и «сквозняки» из вечности, мысли о бытии запредельном, жутко-острые мысли, хоть и без волшебства и чертовщины, как у стольких писателей, чуть дело коснется мира загробного. Нет, Случевский недаром воспринимает этот видимый мир как рационалист, он верит в победы точных наук, которые будут приближать человеческое сознание к раскрытию тайны творения (уроки гейдельбергского естественного факультета внедрились в него прочно). «Неизвестное вчера — сегодня правда» (Фламарион); «неправдоподобное — оправдоподоблю»: есть и такой эпиграф к «Загробным песням». Теорию Дарвина о происхождении homini sapientis, на которую так страстно нападал Данилевский, он готов признать вящим доказательством инобытия (рассказ «Доктор бессмертия»).
Но можно ли сказать, что это мировоззрение «приятия» бытия и этот теоретический культ смерти действительно спасали его от ощущения земного ничтожества? Читая его внимательно, приходим к другому выводу: думает-то он, скорбит, несмотря на свой метафизический оптимизм, неизменно о том же — о печали существования, уходящего безвозвратно и неумолимо, о жизни, которую так жаль уступать времени, об умирании и телесном распаде в могиле. Приятие смерти всегда похоже у Случевского на элегическую тоску. Бродя по кладбищам, он примиряется с концом, благословляет покой, но этот покой — как он далек от райского блаженства! Хоть и убеждает он, говоря о своем посмертном бытии словами умершего, обращенными к живым.