Конец старых времен - Страница 60
После трех часов энергичной ходьбы мы приблизились к стану барона Мюнхгаузена. Завидев издали своего приятеля, я собрался было кинуться ему на грудь, но Китти удержала меня, попросив немножко подождать. Я согласился, подумав, что прежде чем мы выйдем из засады, мы можем стать свидетелями чего-нибудь смешного. Итак, мы спрятались в густом кустарнике, росшем по краю обрыва. Лагерь Мюнхгаузена лежал под нами. Я с одобрением разглядывал палатку, полевую кухню, котелки (которые у нас называются «родничковыми»), а также дымовую трубу, сооруженную из какого-нибудь брошенного куска жести. Мне казалось, что на всех этих предметах лежит волшебный отблеск детских игр.
Неподалеку от лагеря петлял ручей. Я с наслаждением углядел три ступеньки к нему, которые Мюнхгаузен устроил для своего воинства, чтобы оно могло умываться и пить воду без затруднений. Я был восхищен, заметив валявшуюся на берегу стиральную доску и три-четыре штуки белья, сушившиеся на травке, с которой только-только сошел снег. Ухмыляясь и потирая колено, я мысленно грозил моим друзьям пальцем, с трудом удерживаясь от того, чтобы рассмеяться счастливым смехом, и вдруг услышал подавленный вздох Китти:
— Бедняги!..
Ах, все то, что веселило меня, наполняло барышню разочарованием и брезгливостью… Она показала на князя, который бежал к ручью, чтобы выполоскать рубашку, потом пальчик ее переместился, указывая на Ваню, развалившегося на спине у костра.
— Это ничего не значит, — сказал я в оправдание унтеру. — Ваня еще не пришел в себя, он скучает по замку, но завтра вернется к повиновению…
Китти, пожирая глазами теперь Марцела, не отвечала. Чем же был занят наш юный друг? Долго не мог я этого понять, но вдруг, когда подул ветерок, я разглядел, как от кучки у его ног поднялись в воздух куриные перья. Марцел ощипывал петуха; через некоторое время он поднял его за какую-то нитку, тянущуюся из петушиного клюва. И я смекнул, в чем дело. Марцел, мой невинный Марцел, поймал эту старую, тощую птицу… на удочку. Я представил себе, как все происходило. Как стоял Марцел где-нибудь за плетнем, как он забросил приманку, как этот куриный повелитель склевал ее и перепуганный вконец Марцел потянул веревочку… Я просто видел, как он торопится, как бежит, как блестят у него на лбу капельки пота. Скорее, скорей! Надо спрятать петуха за пазухой и скрутить ему голову прежде, чем он закукарекает, прежде, чем издаст свой хриплый вопль и забьет крыльями…
Между тем Китти отошла назад, и я, видя, что она собирается уходить, не пожав руки нашим друзьям, сильно на нее вознегодовал.
— Поступайте как вам угодно, — сказал я, — но я спущусь в лагерь и скрою от них, что вы приходили со мной. Я не сумею найти оправдания вашей сдержанности и вынужден буду солгать.
Повторяю, в ту минуту я был охвачен гневом на барышню Стокласову, и если это обстоятельство не согласуется с тем, что я говорил ранее о чувстве облегчения и радости, наполнившем меня оттого, что Китти без урона для себя прошла мимо похождений князя Алексея, — все равно знайте: я и теперь не лгу. Возвышенные рассуждения, которых я поначалу придерживался, — всего лишь хитрость, рассчитанная на то, чтобы господа директоры школ и библиотек дали «добро» моей книге. Но сердце мое не там. Мое сердце — на стороне Марцела.
Увы, чувствую, что даже в эту минуту, уже дописывая свои страницы, я неспособен говорить правду! Я старался изо всех сил, но теперь понимаю, что не в состоянии выразить эту правду ни словом «ДА», ни словом «НЕТ». Вот я осуждаю Китти — и люблю ее. Испытываю одновременно облегчение, горе и гнев. Облегчение — оттого, что Китти в безопасности, и еще оттого, что она умнеет; горе — оттого, что она предает друзей и забыла то волшебство, которое я хотел раздуть в яркое пламя. Я испытываю облегчение потому, что барон Мюнхгаузен — я это уже твердо знаю — просто ничтожество и мир его — в высшей степени недостойный мир, мир прошлого, враждебный всему, что заслуживает названия молодости; я чувствую облегчение потому, что вот он убирается ко всем чертям, — и все же! Откуда это жгучее беспокойство? Не могу разобраться…
Прошло довольно много времени, пока я, погруженный в мысли, все смотрел на лагерь Мюнхгаузена. Между тем князь уже поднимал якоря. Он приказал Марцелу свернуть палатку и увязать вещи. Вот уже сложены котелки и выпотрошенный петух повешен на Ванин посох. Князь прикладывает к губам ладони трубочкой и трубит поход…
Да, пора, пора, еще мгновение, еще один взгляд на Китти — еще один призыв к ней, — и вот я бросаюсь бегом, спешу к Мюнхгаузену…
— Я прощаю тебе англичанина, — говорит мне князь, — но верь, если б не он — был бы я уже в Париже…
Мне хочется узнать, каким путем двинутся наши путники, но ответ тонет в бесчисленных вопросах Марцела, а время бежит слишком быстро.
— Нам пора, — говорит полковник и кричит своему воинству: — В дорогу!
С этими словами он посылает приветственный жест в сторону кустов, за которыми прячется Китти, и двигается в путь.
Я стоял, глядя им вслед, и вдруг увидел Китти — она сбегала со склона, громко зовя полковника по имени.
— Прощайте! — повторил Мюнхгаузен, удаляясь.
Но прежде, чем они достигли поворота, за которым исчезала из виду дорога, Марцел отделился от них. Бегом бросился он, полетел к Китти, чтобы обменяться с ней несколькими словами, которые я не расслышал.
Вот они кончили разговор. Марцел поднял тяжелый мешок, бремя которого он (вместо ласки) будет делить со своим хозяином, и рванулся следом за Мюнхгаузеном.
Мы с Китти постояли еще немного на опустевшем пепелище, прислушиваясь к слабеющему голосу князя, подражавшего звукам лесного рога или военной трубы.
Года два спустя, когда я давно уже был изгнан из Отрады, в одном пражском кафе (куда время от времени мы с Эллен ходим пообедать чашкой кофе с молоком) я встретил пана Яна Льготу.
С радостью увидел я, что он окреп, возмужал и отбросил прежнюю нерешительность. Мы заговорили о прежних временах, и молодой помещик упомянул между прочим о бароне Мюнхгаузене.
— В Париже, четырнадцатого июля, — рассказал он, — я видел князя Алексея: он шел во главе военного оркестра мимо кучки зевак из предместий, собравшихся у церкви Мадлен; несмотря на жару, он был в шинели с бобровым воротником и в перчатках… Шагал он с поднятой головой и орлиным взором. Люди показывали на него пальцами, говоря, что шинель его подбита шутовством…