Конец нейлонового века - Страница 25
– Сэм, отстань наконец от моей жены!
Это прозвучало настолько твердо, что удивило его самого. Геллен стоял с глупо неподвижным лицом и ждал.
– Я предупреждал вас, – продолжал Роберт, – ибо надеялся, что у вас хватит ума. Но больше я терпеть не намерен!
Геллен наконец открыл рот и меланхолически произнес:
– Я понимаю.
И тут Роберт снова завелся. Небось думает бежать сразу к Ирене, стоит ему успокоиться. Ну погоди! В голове мелькнула идея. Все-таки он изобьет его!
– Я так больше жить не могу. Пусть я кажусь вам слишком ординарным, но я этого не вынесу. Так и знай!
– Я понимаю, – повторил Сэм.
– Все это – ни уму ни сердцу. И рвет нервы. Я требую, чтобы ты больше не подходил к Ирене.
Геллен снова кивнул, и Роберт продолжал:
– Послушай: я предложил Ирене развод, но она и слышать не хочет. А мне все это противно. Либо ведите себя порядочно, либо не подходите друг к другу. Я хотел уйти от нее, но она приползла со слезами, умоляя остаться. Так что… – он сделал паузу, – …уйти должен ты.
Геллен не ответил.
– Ты понимаешь?
– Я понимаю, – повторил Геллен в третий раз, опустив глаза. Потом сразу поднял их и преувеличенно серьезно сказал: – Я не буду с ней встречаться.
– С этой минуты! С этого места! И никаких прощаний и всяких там штучек!
Геллен снова покачал головой, но Роберт был убежден, что тот обдумывает, как все же остаться с Иреной. Знает он цену его обещаниям! Самуэльчик никогда не был щепетильным. Наобещает с три короба, но потом все пойдет по-прежнему, и Сэм будет болтать все, что угодно. Роберт прекрасно понимал это и выслушивать Сэма не собирался.
– Пока, Роберт, – грустно произнес Геллен и подал ему руку. Роберт вяло пожал ее и подчеркнуто холодно ответил:
– Пока, Сэм!
Самуэль явно хотел сказать что-то еще, но раздумал. Очевидно, не ждал такой лаконичности и решительности. Повернулся и медленно пошел к лестнице. Роберт смотрел ему вслед, пока Сэм не исчез. Потом поискал взглядом Ирену. Она стояла у портьеры в другом конце галереи и смотрела в его сторону. Словно не видя ее, он направился в другую – но так, чтобы не терять Ирену из виду. Он знал, что Сэм уже пробирается сюда по какой-нибудь боковой лестнице. И попадет в ловушку! Он представил, как Сэм бежит каким-то полуосвещенным коридором, он уже пришел в себя: неприятности позади, можно снова пуститься в авантюру. Но в этот раз у него не получится.
Роберт зашел в курилку и встал за стеклянной дверью. Ирена по-прежнему посматривала по сторонам, расхаживая туда и обратно по галерее. Ждала Сэмчика. Он стоял и смотрел на нее. Ночью, в постели, она принадлежит ему, но никогда – полностью. Все то, от чего у него кружится голова, – тоже его. И тем больнее, что большая часть ее нормальности, ее мыслей, ее мира ему недоступны, украдены у него, спрятаны за семью замками. Он смотрел, как она нервно ходит от зеркала к зеркалу, как блестит на ней тафта, и чувствовал, что в тайну этих огромных зеленых глаз ему не проникнуть. И он снова подумал: избив Сэма, он ничего не решит. Но тянет это сделать. Ему нужно дать выход своей ярости, нагроможденной ненависти. А потом все начнется снова. Сначала пауза. Потом письмо, которое он не посмеет вскрыть, потому что Ирена смертельно обидится. Потом выход в город за покупками, прогулки без определенной цели, и где-нибудь в «Палац-отеле» или «У Мышака» все начнется снова. Но избить его он должен непременно. Это желание в нем уже за границей воли и сознания. Ирену тоже. Плеткой, которая приготовлена для Боба, но никогда не использовалась. По заднице, обтянутой темно-голубой комбинашкой. Исполосовать до крови. Чтоб рыдала от боли, умоляла, а потом дала себя грубо, жестоко изнасиловать. Да. Так он и сделает. Сделает… Он понимал, что ничего этого не будет, но – черт возьми! – как ему хочется. Ирена прохаживалась от зеркала к зеркалу и взглядом искала Геллена. Так вот она, его счастливая любовь, его счастливое супружество. Оно все ему испортило. Все в мире прекрасно: республика, институт, социальные отношения, и в этом прекрасном мире рушится его собственный мир. Ах, черт побери, бедные пролетарские влюбленные в капиталистическом мире, – пришло ему в голову, – были гораздо счастливее, чем я, у них своя страна любви, которой не нужен внешний мир. А он, под солнцем социализма…
Он впился глазами в Ирену. Она ведь принадлежит ему! Плюнуть на ее гнилое окружение – это ведь от ее душевного смятения. Она – его, и она любит его. Он ведь чувствует это в постели. Как прекрасны были их вечера на каникулах, когда он хотел ребенка! К черту все! Это его Ирена! Его! Пусть мучится Самуэль Геллен и все остальные! Пусть он, муж, не читает ей стихов Элиота, но он спит с ней в одной постели. И это важнее душевных отношений. Он материалист. И сделает ей ребенка. Иренка будет плакать и сокрушаться, когда забеременеет, и будет стыдиться выходить на улицу. И именно это исправит их жизнь вместе. Да. Он сделает ей живот. Снова он смотрел, как она ходит туда-сюда, от зеркала к зеркалу. Решено. Лучше испортить ей фигуру, чем позволять эту – пусть чисто духовную – связь с Гелленом. Ирена вдруг остановилась, глядя куда-то в толпу. Лица Геллена не видно было нигде, но Ирена остановилась меж двух зеркал и ушла в бесконечность в их бесконечной оптике. И – неистовая его решимость надломилась: все это напрасно. Только постели ему не хватит. Он должен иметь больше, если не все. Иметь все, чтобы стать прежним Робертом Гиллманом – каким он хочет быть. Он понимал, что всего он не получит. И понимал также, что без этого не будет счастлив. И что все он никогда не получит. Он помрачнел, с усилием освобождаясь от этих мыслей. Ждал появления Самуэля Геллена. Для счастья ему нужно ВСЁ!.. Он знал, что Самуэль вот-вот появится.
Бунни – с его бродвейской гитарой, прислоненной к стулу, и круглым банджо на коленях, отутюженный, элегантный как рояль Бунни Бендел! – и рядом с ним эта счастливая троица, тоже на стульях, без каких-либо пультов: ноги в подтянутых брюках отбивают носками вечерних туфель сложносоставной ритм «Mabel's Dream»; Клавес, чьи губы навечно приклеились к мундштуку кларнета, а пальцы проворно бегают по черному дереву; Алекс, рыжий, складки шеи затапливают белый воротничок, с допотопным рожком; старина Венца – хребет диксиленда с tailgate– тромбоном, странный тип, который ищет для всего на свете свои запаздывающие акценты, одинокий, чарующий индивидуалист; и над ними всеми – чудак Индра с его абсурдной, чуть помятой тубой вокруг всего тела. Недосягаемый ночной мираж блаженства. Так, и что же со всем этим делать? Маяться дурью за барабаном, выбивая старомодный, судорожный ритм на колокольцах? Или скрести наперстком по стиральной доске, как у Кучера, и улыбаться девчонкам поверх нее? Как бы не так! Это был бы уже не Зеткин свинг-бэнд.
Он стоял в дверях и наблюдал их всех за работой. В руке держал мятый платок, пропитанный кровью. Да, конечно, без всяких сомнений, совершенно определенно. Лидия не танцует, она с религиозным восторгом таращится на Бунни. Р-р-р-ра, р-ра. Р-раздирающие звуки washboard'а царапали ему уши. Музыка небес, с которой он несчастен. Потеряна Лидия. Потеряна музыка. Потеряна жизнь. Будь это раньше, при старой республике, он уехал бы, по крайней мере, в Швейцарию, вагоном первого класса; отец, встревоженно косящийся на его «Wilson», матушка в слезах; уехал бы с Эдитой, которая жаждет за границей новых любовных интрижек и официально добивается визы; в своем новом дорожном костюме от Подольской она бы высовывалась из окошка wagon-lit,[20] чтобы помахать белым платочком. «Отъезжающий машет белым платком», – звучало у него в душе, взволнованной контрапунктом новоорлеанского трехголосия; «Каждый день что-нибудь кончается, – прижимал он с новым приступом кашля платок к губам, – что-нибудь прекрасное подходит к концу». И лежал бы он в Швейцарии, на террасе отеля в Сан-Морице, слушал бы новые пластинки компании «Brunswick» с новым Стэном Кентоном, читал бы американские романы и подставлял бы свою немощную грудь лучам альпийского солнца; и писал бы с альпийских гор письма Лидии, и все было бы прекрасно… Но не поедет он никуда, и ничего прекрасного не будет.