Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Страница 45
Все дети от этого мучения плакали, только я не плакал и Юрка тоже. А Юрка и сейчас смеется, совсем не больно ему в укольном месте: всем стукать по нему дает. А я не даю, больно мне. Лежу на травке и не двигаюсь, даже мурашки в ноге забегали, отнялась совсем.
Юрке-то что, он, может быть, весь, как уши его, резиновый; может быть, и там, где укол вставляли, тоже у него резина сплошная. Вот и не плакал он, потому что резине не больно. А я кожаный, весь из кожи человеческой; мне больно было, а я все равно не плакал.
Воспитательница, ведьма злая, к нам идет. Держала всех, радовалась, баба-яга, когда уколы делали. Сидит теперь и книгу читает, а сама себя, дура, по щекам бьет. И я тоже по щекам себя бью, потому что комары нападают, вредители.
Со всех сторон окружили нас, в кожу втыкаются и кровь сосут — тоже уколы делают.
Но с комарьем-то мы быстро справимся — это не врачиха зубастая. Шлеп — и нет комара, одно черное место краснеется. Только ночью чешутся их укольчики, врачихин укол болит, а комариные щекотятся.
Лежу я в кровати и ногтями их расчесываю, всю кожу себе до крови содрал, под ногтями теперь.
А вокруг уже спят давно; только я не сплю и луна за стеклом висящая. Ленька вчера с окна ее слизывал. Нос у луны есть и ротик тоже, совсем она грустная какая-то.
Лёнькины ботинки в разные стороны под кроватью смотрят. Так и проходил, значит, Лёнька весь день не на тех ногах. Мамы к нам завтра приедут; спят все и сон, наверное, про маму видят. Лёнька языком облизывается, конфетами его там угощают, значит. Даже Юрка, хоть и резиновый, шевелит губами и маму зовет.
Интересно, почему это, когда больно, все маму зовут, а не папу? Ведь папы-то сильнее мам! Вон у Вовика какой сильный, а он все равно маму звал, когда укол втыкали.
Интересно, кого бы я звал, если бы у меня папа был? Наверное, тоже маму: хорошая у меня мама, добрая и красивая, самая красивая на свете. Вон у Юркиной нос какой длинный. Как он только может любить ее с носом таким? А у Лёньки так совсем плохая — в точках вся.
Только моя мама хорошая, плохие все, и еще Ларискина немного хорошая. Вместе наши мамы работают. А однажды Ларискина мама заместо моей приехала, ко мне приехала и к Лариске тоже, и гулять нас двоих водила.
А от мамы мне яблоки кислые привезла, даже червяк в одном ползал желтенький — чуть не съел я его.
А врачиха говорит, что глисты во мне живут. Непонятно, как они в меня заползают. Я же всегда с закрытым ртом сплю, не то что Лёнька: вон как разинулся, арбуз уже там глотает, наверное.
А моя мама все равно самая лучшая. Больше всех на свете она меня любит. Скорей бы завтра, чтобы ее увидеть. Поведу ее среди всех, пускай смотрят, какая она хорошая. А она улыбаться всем будет.
Люблю я, когда мама смеется. Однажды она письмо получила — бумагу с буквами, прочитала и засмеялась радостно, и я тоже засмеялся, потому что я всегда смеюсь, когда мама смеется, — потом смотрю, а она плачет так громко, а не смеется, и я тоже тогда заплакал.
Плохо, когда мама плачет. Где она сейчас? Может быть, на нее шайка напала или Бармалей какой.
Нет, Бармалеи только в книжках бывают. Юрка опять свою маму зовет. И Лариска тоже. Пальцем волоса шевелит. Все ждут завтра, а я-то как! Им-то хорошо, во сне! Вот бы мне поскорей в сон уйти, чтобы маму увидеть.
А вдруг она снова не приедет? Только Ларискина яблоки привезет? Всегда так — ко всем приезжают, а я один остаюсь. А они конфеты мне будут давать, а я все равно не возьму, уйду куда-нибудь, чтоб не видели.
Слезы на подушку капают, громко очень. Ползут и щекотят, как мухи лапками. Совсем не любит меня никто.
Нужно языком их скорее слизывать, а то блестят, как светляки, еще увидит кто-нибудь. Может, Юрка совсем и не спит, может, он только притворяется и глазом одним подсматривает, а потом смеяться будет. Все завтра смеяться будут, только я один плакать тихонечко.
А слезы так и текут, так и падают. Языком я их с носа слизываю; и совсем не горькие они, а соленые, как кровь Ларискина.
Завтра угощать меня будут все. Лёнькина мама опять мне огурец даст или помидорину. Всегда она угощает, когда я один остаюсь. А Лёньку ее несчастного душат все. Хороший Лёнька — смешной совсем, и мама его хорошая, хоть и в точках. Не буду больше Лёньку душить — защищать его буду. Вон я сильный какой, самый сильный в детском садике. Всех теперь защищать буду.
Ык! — вот и икать что-то начал. Ык! — на всю комнату. А может быть, и ко мне приедут. Чего это я как девчонка какая-то? Всегда так — спят все, а я реву. В носу свисает что-то. Ык! — спать надо.
1960 — сентябрь 1963
Рид Грачев
Дети без отцов
Машина
Утром тетка сказала:
— А почему ты не спрашиваешь, что с твоей мамой?
— А что мне спрашивать, — ответил я, — я и так знаю: мама борется с фашистами в Ленинграде.
— Твоя мама умерла, — сказала тетка.
Я спросил:
— То есть как умерла? Ее убили фашисты?
— Нет, — сказала тетка. — Она просто умерла. Ну, чего ты уставился? И не заплачет. Бесчувственный звереныш.
Потом она за творогом меня послала, по карточкам получить. Сказала, чтобы я ни с кем не играл и не разговаривал, а то творог кончится.
Наша улица под горку, а если направо идти, то в горку. Мне нужно было под горку идти.
Я иду, ни с кем не играю и не разговариваю. Потом подошел незнакомый мальчик не с нашей улицы. Мальчик в серой рубашке и босиком. Он сказал, чтобы я с ним поиграл. Я ответил, что мне нельзя, потому что я иду за творогом. Он спросил, что у меня в руке. Я показал ему тридцатку. Он спросил, почему бумага красная. Я удивился, что он не знает, и сказал ему, что это деньги. Он попросил подержать. Я дал. Он повертел тридцатку в руках и говорит мне, что там Ленин. Я спросил: «Неужели ты денег не видел?» Он ответил, что таких денег у него дома не бывает. Он спросил еще, что на них можно купить. Я сказал, что вообще не знаю и что можно творог. Он спросил, что такое творог. Я сказал, что это белое и вкусное. Он подумал и сказал, что не знает. Я тогда спросил, а что он знает. Он сказал, что знает, что такое «Торснабпрос». Я спросил, что это такое. Он сказал, что там работает его мама уборщицей. Я ему сказал, что моя тетя работает бухгалтером. Он спросил, что такое бухгалтер. Я ему объяснил. Тогда он нагнулся и потрогал мои сандалеты. Он спросил, что это такое, и сказал, что он сандалеты не знает, что зимой носят пимы, а сандалеты — это непонятно. Потом он спросил, почему у меня черные волосы, а у него белые. У него были настоящие белые волосы, и я сказал, что я не знаю, но что мне нравятся белые волосы. Тогда он сказал, что хочет будто меняться, и я сказал, что давай. Он взялся за мои волосы, и я сказал, что больно. Я взялся за его волосы, и он тоже сказал, что больно. Он потянул, и я потянул. Мы стали кричать, что нам больно, и стали тянуть за волосы. Я повернулся и увидел: машина! Я ему сказал, что машина и чтобы он отпустил. Он посмотрел и увидел, что машина, и стал кричать, чтоб я отпустил. Я сказал, чтобы сначала он, он сказал, чтобы сначала я.
Потом было: улица в гору, белое солнце, черное солнце сверху под горку прямо на нас. Быстро на нас. Солнца не видно, черное видно, видно колеса, стеклянное окно, человек за окном, и гудит, гудит, гудит. Человек не хочет на нас наехать, у него такое лицо, что он не хочет, а колеса катятся, катятся, катятся, все гудит и гремит, а солнце белое-белое-белое — нельзя смотреть.
Тогда я его отпустил и вырвался, а он побежал за мной, и было: мимо колеса, гудит, гремит, темно, быстро мимо и сразу тихо.
Тогда я закричал:
— Мальчик! Мальчик!! Мальчик!!!
Я нагнулся посмотреть. Я думал, что будет красное, но красного там не было, а почему-то желтое, и рубашка спиной вверх, а ноги пятками вниз. Не страшно совсем. Вдруг рука и черные волосы на пальцах — мои! И красное — в ухе.