Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Страница 44
Бегаю я по пляжу, чуть не плачу, а группы моей все нету и нет. Нужно скорей к рыбине вонючей бежать. Вот она, моя тухлая рыбина! — значит, и садик где-то поблизости. Озираюсь по сторонам, ищу садик. А тут тень ко мне огромная наклонилась. Хвать под мышки меня — и наверх тащит, — это дядька был коричневый, которого я перепрыгнул, — ты что это по животам ходишь? — говорит, и поднял меня на всю великанскую величину, так что весь пляж мне сразу стал виден. Вот и группа моя любимая. Я кричу, ногами отдрыгиваюсь, а он в воду меня уносит, утопить захотел. По горло уже занес. Потом увидел, что я от страха сейчас умру, обратно вынес, на берег поставил. А сам от смеха трясется, а я от ужаса. Не бойся, говорит, я ведь дядя Степа. Бросился я от него поскорее. Дяди Степы только в книжках интересные бывают, а на улице увидишь, так от страха умереть можно — тоже, наверное, уродищи.
Наконец-то к группе своей прибежал настоящей. Шлепнулся лицом в песок, как поезд, даже песок в горле застрял, еле откашлялся.
Хорошая наша группа, самая лучшая из всех. Там все чужие ходят, а здесь свои все: Вовик на животе лежит и пальцем в песке что-то трогает, остальные вокруг бегают, кувыркаются. А я, хватит, набегался. Поползу к Вовику, что это он там такое пальцем трогает?
Хороший Вовик, совсем не подлиза, только плохой, что ни с кем не играет. Лежит себе в сторонке один и сам с собой разговаривает. Жуков он очень любит. Я тоже жуков люблю. Но я живых люблю, а Вовик и мертвых тоже. Целую коробку себе наловил, и все теперь у него подохли, он их теперь в землю закапывает, хоронит там.
Лежит Вовик и в ямку песочную смотрит. А в ямке муравей у него сидит. Муравей наверх выбраться хочет, а песчинки сыпятся вниз. Так он и стоит на одном месте, бежит — и в то же время стоит.
А воспитательница всех уже в пары строит. Сосчитала детей, а нас с Вовиком не хватает: схватила за руки и тоже построила. Домой все пошли, в песок проваливаясь, я и Вовик последней парой идем. Вдруг Вовик как дернется и назад побежал скорее. Что это он оставил там? Я за ним побежал вдогонку. Очутились на старом месте, а тут животы наши отпечатанные и ноги лежат, мы ушли, а они лежат. Между ними в ямке муравей все ползет. Схватил его Вовик, а сам чуть не плачет от жалости. Догонять остальных побежали.
Идем сзади, а я про себя все думаю: что бы приключилось, думаю, если бы Вовик про муравья забыл? Мы бы домой пришли, а муравей бы полз и полз в своей ямке. А потом бы ночь пришла, на пляже темно и страшно, а он все ползет, выбирается. Выберется, а там в другую ямку упадет, так и будет всю жизнь ползти и стоять на месте, а песочинки все будут сыпаться, сыпаться, а он все будет бежать и бежать, а потом зима придет и снег на него навалится. Вот как страшно бы все приключилось — молодец Вовик. Выпустили мы его на дорогу, муравьишка без оглядки в лес бежит: наверное, детки у него там и мама тоже. Только бы не наступили ногой на него, а то вон людей сколько ходит. Подняли мы опять муравьишку и за кусты бросили, смотрим, а там за кустами что-то страшное шевелится. Все идут и не видят, что за кустами творится, а тут такое страшное, что даже сказать нельзя. Это дрались два чудовища: черное и красное. Вначале мы ничего разглядеть не могли: они переплетались друг с другом и катались по земле в пыли. Потом у черного выдернулись усики, у него были усы и клещи. Оно схватило красное за хвост и потащило его к себе, а красное растянулось, как кишка от противогаза, и скрутилось сразу же. Черное его раскручивает, а оно опять скручивается. Тогда черное вцепилось ему в живот и стало в мясо вгрызаться, так, что морду в крови перепачкало, а красное сморщилось все и вдруг потянулось непонятно, хвостом бьет о землю, чуть ногу мою не задело, я даже отшатнулся от ужаса. А черное все грызет его, так что на две половины располовинило, и двое их теперь красных стало, расползаются в разные стороны. Одна половина в лес поползла, но черное догнало ее и жрать стало, а другая половина на дорогу выползла, и тут ее дядька военный сапогом раздавил так, что кровь одна брызнула. Это червяк был красный, а черная сороконожка такая. Маленькие они были в сравнении с нами, но так дрались жутко, что у Вовика даже слезы от страха вышли, а я дрожал, как от холода. Побежали мы скорее группу догонять, догнали уже, со всеми идем. Плетемся сзади и ничего уже больше не видим, только драка стоит в глазах ужасная: то хвост по земле колотится, то половину красную сороконожка рвет.
Наконец в детский садик пришли, а здесь расходиться не разрешают, говорят, уколы будут, и в изолятор ведут. Услышал я про уколы, и даже коленки мои хрустнули. Спрячусь куда-нибудь в кустики, может, и не заметят меня. Тихонько от Вовика отцепился и к жуку своему навознику пошел. Смотрю, а здесь курицы бродят. Выдернул гвоздик скорей — одна шкурка на ниточке болтается, заклевали, значит, курицы жука моего бедного, только вошка одна по шкурке бегает. Жалко мне стало навозника, чуть не заплакал я. Похоронил его вместе с ниткой и гвоздик в могилку воткнул. А потом и гвоздик жалко стало: возьму его с собой, пригодится, может быть. Обратно пошел и забыл совсем, что уколы делают; все равно теперь навозника моего нет. А здесь только крики от изолятора несутся и стон стоит. Это нарочно сегодня уколы придумали: завтра родительский день у нас, и мамы тогда не дадут детей своих мучить. Вот сегодня и мучают. Всех уже замучили, одни мы с Вовиком остались, бежать уже вместе хотим. А тут воспитательница с врачихой из двери выскочили, за шкирку схватили и в изолятор запихивают. Запихали и шприцы в железной коробке стали варить. Присели мы с Вовиком, в углу зажатые, и друг в друга прячемся. А врачиха уже щипцами гремит, иголками перезвякивает. Много у нее иголок, целый шкаф стоит, и растения лекарственные с иголками.
Страшно это, когда уколы делают, не так уж больно, как страшно. Потому страшно, что врачиха у нас страшная. Длинная вся, косматая, и зубы длинные, и ногти, и нос. «Убери лопатку, — говорит. — А под ложечкой не колет? Дыши, не дыши, — говорит, — на карачки встань — и на кресло крутящееся. — Язык покажи, рот разинь. — Руку она не рукой, а кисточкой называет: — Дай сюда кисть!» — и палец мой щипцами прокусывает и кровь сосет через трубочку стеклянную. А руки ее лекарством вонючие: схватит тебя — весь день лекарственным будешь. И все нам больно делает, только когда градусник ставит, немного щекотится.
Цапнула ногтями Вовика и на кровать волокет его, а воспитательница, ведьма старая, штаны с него стягивает. Кричит Вовик, мотается, ногой дрыгнул по лицу воспитательскому, маму свою зовет, а врачиха рот ему затыкает. Страшно мне смотреть на это, ведь меня же после Вовика так же мучить будут. А врачиха уже иголку в шприц приделала, воткнула ее в Вовика и лекарство туда пускает. Трясется Вовик, отбрыкивается, игла из него выскочила, и уже другую в то же место воткнули, даже синий волдырь под кожей надулся. А Вовик не кричит, только стонет тихонько и все зовет, зовет свою маму. Отпустили его, несчастного, на меня набросились. Но я-то не просто дамся, не хочу, чтобы меня иголкой портили, вот и гвоздь у меня ржавый в руках чернеется, пригодился, значит. Царапать буду их руки поганые. Подходят уже, окружают со всех сторон. Руки скрутили, гвоздик выбили. Одна штаны сдирает, другая иглой трясет. Страшно мне делается, так страшно, что и крик пропал. Лежу и затих, как мертвый. Только дрыгнулся, когда иголку воткнули и больно вдруг стало, очень больно, и все.
Потом одевают, руки моют свои вонючие, надо мной смеются еще. А ты, говорят, оказывается, не девчонка совсем, и на ужин меня ведут измученного.
Сел я на стул и подпрыгнул даже — на одной половинке укол болит.
А за столом не шумит никто, только хнычут под нос себе и кашу уплетают с добавками. И не видит никто, что каша эта от завтрака нам осталась. Тогда и с вареньем не ели, а теперь без варенья добавки просят.
После ужина на травку ведут, только теперь мы совсем не кувыркаемся: лежим себе на половинках и ждем, что с нами дальше делать будут — мучить или не мучить.