Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е - Страница 2
Среди наиболее оригинальных версий такого героя — автобиографический персонаж прозы Владимира Лапенкова с отчетливостью отсылок к Генри Миллеру, Дос Пассосу, к обэриутам с их языковыми играми, а также к таким пограничным для ленинградского андеграунда фигурам, как Давид Дар[1]. Обособление автора от традиционного «советского» письма (на самом деле продолжающего и повторяющего традиции русской прозы) облегчало эмпатию для читателей, избиравших, скажем, более маргинальную стратегию самоутверждения, и препятствовало эмпатии для ищущих возможности социальной адаптации. Особенности стиля состояли, в частности, в демонстративных языковых сбоях, семантической игре вплоть до зауми. Именно по поводу представленного в сборнике «Рамана» Лапенкова в русской критике, кажется, впервые было использовано определение «игровая проза» (так этот текст, опубликованный в парижском журнале «Эхо» в конце семидесятых годов, был охарактеризован главным редактором журнала «Континент» В. Максимовым). С помощью категории «игровая проза» были легитимированы такие важные отличия от психологической прозы, как стилистическая несбалансированность, игра с чужими голосами, черный юмор. То, что многие из этих приемов ранее эксплуатировались обэриутами или, скажем, в театре абсурда Беккета, Мрожека, Ионеско, не понижало акций «новизны» соответствующих текстов, а лишь делало их более узнаваемыми. Сомнительно, чтобы В. Максимов опирался в своих оценках на интуиции Барта, на ставшее к этому моменту каноническим противопоставление потребительского текста игровому[2], вполне репрезентативные для целого ряда явлений ленинградского литературного андеграунда 1970-х годов. Особенное значение здесь приобретало изменение функции читателя игрового текста, который в рамках его восприятия (эмпатии) получал возможность для дописывания, достраивания открытых структур. И, как следствие, инвестирования куда более творческой, социально более ценной позиции в процедуру интерпретации текста. Читатель «второй культуры» был заинтересован в подобных инструментах символического дистанцирования и одновременно, создания группы единомышленников, легко преобразующих социальную ущербность в культурное превосходство. Игровые практики позволяли игнорировать такие важные константы официальной культуры, как роль традиционного автора (навязывающая читателю единственный способ истолкования текста) и возможность отождествления себя с героем (и все только для того, чтобы в обмен на признание власти и превосходства автора получить право на использование, апроприацию его ценностной модели). Герой «Рамана» с его демонстративной асоциальностью затруднял для читателя процедуру отождествления с ним, зато появлялась возможность для сближения позиций читателя и автора, а акцентированная маргинальность и эпатаж, свойственные герою, предоставляли дополнительные возможности для символического дистанцирования.
Ленинградская «вторая культура» создала целую галерею героев, психологическое и биографическое разнообразие которых только оттеняло их концептуальное единство. Этот герой, казалось бы, более всего напоминал «лишнего человека» или романтического героя аристократической литературы XIX века. Разве что оппозиция «гений — толпа» интерпретировалась как оппозиция «свободный художник — советская власть». Как и «лишний человек», маргинальный герой нонконформистской прозы принципиально бездействовал, то есть просто жил, презирая свое окружение, не понимающее и не принимающее его. Однако формой противостояния и одновременно различения между ним и обывательской советской средой становилась персонификация той или иной репрессированной официальной культурой системы асоциального, нецеремониального поведения. Среди наиболее резко отвергаемых советской культурой форм сознания в первом ряду, помимо, естественно, антисоветскости, то есть идеологической оппозиционности, находились религиозность (церковность), сексуальность, различные виды демонстративной анормальности. Однако то, что отвергалось, репрессировалось официозной культурой, тут же превращалось в механизм накопления энергии противостояния. Именно поэтому, если говорить на языке того времени, «сексуха, чернуха и антисоветуха» представляли собой наиболее распространенные зоны легитимного в нонконформистской прозе.
Однако стратегия, построенная на жесткой идеологической контрастности, очень быстро приводила к выходу за пределы поля «второй культуры» — в эмиграцию или в тюрьму; «вторая культура» представляла собой реализацию идеи выживания в чуждом социальном пространстве, и ее ценность возрастала с ростом числа адептов. В сборнике несколько вещей, в которых присутствуют элементы идеологической контрастности, но в редуцированной форме. Так, «Путешествие в Кашгар» Беллы Улановской представляет собой ироническую версию «жития» советской «святой», где образ героини с говорящим именем Татьяна Левина, о которой якобы «все знают», проступает на фоне нескольких пересекающихся планов импрессионистических авторских отступлений, описаний школьной юности героини и ее окружения и советской оккупации некоей азиатской провинции. А это, в свою очередь, позволяет узнаваемые идеологические константы — мысли о «мальчике из Уржума» (Кирове), «зверства американских империалистов в Корее», неканоническое и снисходительное упоминание о «матери Зои и Шуры» (очевидно, Зои и Шуры Космодемьянских) использовать как объекты символического вытеснения и подавления.
Пример иронической автобиографии представляет собой рассказ Владимира Алексеева «Хроника детства Владимира Кузанова». Его отчетливая дегероизация церемониальных составляющих советской биографии предвосхищает постперестроечные повествования об армии, жизни отставных военных и поселковом быте. Похожий механизм присвоения власти советского церемониала использует Александр Петряков в рассказе «Перед балом», апеллирующий и к Достоевскому (рассказ «Бобок»), и к традиции европейской антиутопии.
Иначе использует идеологические константы Борис Иванов в рассказах на военную тему, в одном из которых — «Ich liebe dich» — повествование о расследовании сожительства пленного немца и колхозницы дополнено множеством псевдодокументов типа: «Из характеристики на ст. лейтенанта Бушуева. Бушуев В. К. род. в 1915 году. Сын разнорабочего столярных мастерских. Активно участвовал в разоблачении троцкистско-бухаринского охвостья в сельскохозяйственном техникуме, где был избран секретарем комсомольской организации. Дисциплинирован, настойчив, требователен к себе, постоянно работает над повышением своего идейного и морального уровня. Участвовал в кружках художественной самодеятельности. Партии Ленина-Сталина предан». Вообще, рассказы Б. Иванова интересны как один из немногих примеров появления в рамках ленинградского андеграунда стилистики, предваряющей прозу московского концептуализма. У Иванова отчетлив механизм использования «чужой речи», «чужого стиля», не погруженного в авторское письмо. Иванов, без сомнения, не столь радикален в приемах деконструкции и апроприации власти советских идеологем, но легко можно себе представить его тексты в качестве канвы для вышивки какого-нибудь московского концептуалиста типа В. Сорокина, который спустя пять-семь лет начнет создавать из канона соцреализма многополюсные и энергоемкие коллажи.
Однако сам факт, что подобные практики не получили развития, — дополнительное подтверждение того, что механизмы внеличностного, концептуального позиционирования были в ленинградской «второй культуре» менее востребованы, нежели механизмы символизации субъективного лирического протеста. В условиях тоталитарной культуры протест был обречен на поражение, поэтому протестующий герой неизбежно превращался в жертву, а бытовая, сексуальная, мистическая «чернуха» представала в качестве естественных декораций для десятков, сотен, а может быть, тысяч рассказов о находившемся в полусумеречном состоянии герое, для которого степень алкогольного опьянения, как, впрочем, и мерзость окружающего его запустения, была почти синонимична степени оппозиционности.