Коктейль «Россия» - Страница 20
– Ну, а как же Жучка?
– От французского «жу-жу».
Ну, это народ. А там, наверху? В высшем обществе кумир Вольтер. Он избран почетным членом Петербургской академии наук. Его переписка с Екатериной II способствовала распространению среди русских дворян вольтерьянства. Вольтера ценили Новиков и Радищев, Рылеев и Пестель. Вольтер был любимым поэтом молодого Пушкина («Ума и мод вождь пронырливый и смелый», – писал российский гений про гения французского). «Сделай милость, любезный Пушкин, не забывай, что тебе на Руси предназначено играть роль Вольтера», – писал Пушкину в 1827 году его приятель Туманский.
Среди поклонников Вольтера в России были Белинский и Герцен, последний писал: «Смех Вольтера разрушил больше плача Руссо».
В русском вольтерьянстве, как утверждает академик Нечкина, на первом плане стоит признание человеческого Разума как главного критерия общественной жизни человека.
Итак, разум и свободомыслие. Однако большинство россиян, закоснелых в самодержавии и деспотизме, сторонились идей Вольтера как заразы. Графиня-бабушка в «Горе от ума» в ужасе воскликнула по поводу необычных высказываний Чацкого: «Ах, окаянный вольтерьянец!»
Настроение общества ярко выразил другой персонаж Грибоедова – Скалозуб:
Короче, одни проклинали Вольтера как смутьяна русского общества, другие возносили его до небес. У нас всегда крайности. Но Вольтер – это только частица увлеченности России Францией. «Если Россия когда-нибудь кого-нибудь любила, так это – Францию, – утверждает в статье „Галломания“ писатель Виктор Ерофеев. – Она отдала всю свою славянскую душу за Францию. Не спросившись позволения, она бежала за Францией, как дворняжка. Она облизала каждого французского учителя, приехавшего учить барских детей, каждого французского повара. Она любила Францию за бесконечную разницу, которая была между ними, за то, чего в ней никогда не было и не могло быть: за изнеженность носовых дифтонгов, ясность понятий, прогресс, миндалевидные глаза, будуары, за „р“, неподвластное рабской натуре».
«В погоне за Францией, – продолжает Ерофеев, – Россия уже никого больше не встретила, ни на кого не оглянулась, все эти немцы, голландцы и шведы остались на обочине, без должного внимания. Краткая предоктябрьская симпатия к англичанам не смогла развернуться, кроме как в изучении второго языка у питерских барчуков, а климатический рай Италии, помноженный на музеи и простонародный тосканский характер, имел прикладное, художественное значение Юга.
Россия не только говорила по-французски грамотнее, чем по-русски. Она думала по-французски, жила по-французски, пила по-французски, сочиняла стихи по-французски, мечтала по-французски. Каждый русский мужчина считал за счастье спать с француженкой…» («Общая газета», 1999, 29 апреля).
И сразу вспоминается русский писатель и барин А. Сухово-Кобылин. Встретившись в Париже с Луизой Симон-Деманж, дал ей рекомендательное письмо для работы в России. Снова увидел Луизу уже в Петербурге. Любил ее. А в итоге что? Убили бедную француженку. Надоела она. Опротивела. Так что в жизни не все было так восторженно, как представляет почитаемый мной Виктор Ерофеев. Ну а так, на бытовом уровне, конечно, галломания давала о себе знать, достаточно было взглянуть на вывески в дореволюционной Москве: «Ле полотер», «Парикмахер мусью Жорис-Панкратов» и т. д.
Французские парикмахерские расплодились в Москве в начале XX века особенно бурно. «Барон Шарль», «Кузен» на Петровке, «Теодор», «Шамбрун», «Галис» на Кузнецком мосту, «Сильвер», «Невель», «Леон Эмбо» на Тверской, «Гюго и Жозеф» на Мясницкой, «Мишель» на Чистых прудах…
А за сто лет до этого, в 1807 году, вышла нашумевшая брошюра Федора Ростопчина «Мысли вслух на Красном крыльце», в которой автор сетовал и возмущался: «Господи помилуй! Только и видишь, что молодежь, одетую, обутую по-французски, и словом, делом и помышлением французскую! Отечество их на Кузнецком мосту, а Царство Небесное – Париж».
А где теперь, спустя 200 лет, для молодых русских Царствие Небесное – в Нью-Йорке? Американский дух гуляет ныне на Кузнецком…
Но оставим это «ныне» и обратим попристальнее внимание на фигуру Федора Ростопчина, который был назначен Александром I генерал-губернатором Москвы и был, по выражению Льва Толстого, «московским властелином», и властелином довольно суровым. Петр Вяземский давал ему такую характеристику: «Монархист в полном значении слова, враг народных собраний и народной власти, вообще враг так называемых либеральных идей». Но вместе с тем Ростопчин дружил с просветителем Иваном Новиковым. Как так? А просто: «В графе Ростопчине было несколько Ростопчиных. Подобная разнородность довольно присуща русской натуре» (Петр Вяземский).
Родословная Ростопчиных восходит к Борису Ростопче, знаменитому выходцу из Крымской Орды, которого считали даже одним из потомков Чингисхана. В начале XVI века он приехал в Москву, принял крещение и стал служить князю Василию III. Сам Федор Васильевич Ростопчин имел репутацию отчаянного русофила, о чем можно судить по его литературным опусам. В книге «Плуг и соха» он восстал, к примеру, против калужского помещика Полторацкого, который пропагандировал английскую систему земледелия и обработку земли плугом.
Ростопчин везде и всюду заявлял: «Я люблю все русское, и если бы не был, то желал бы быть русским, ибо ничего лучше и славнее не знаю». И в это же время управляющими имениями Ростопчина были итальянец Тончи и швед Брокар, конный завод возглавлял англичанин Андерсон, домашними докторами неизменно были иностранцы, обеды в ростопчинском московском доме готовил повар-бельгиец, а воспитание детей Федор Васильевич без раздумий доверил французу-эмигранту. Вот таким был Ростопчин пламенным русофилом.
Иностранное умонастроение и стремление, особенно ко всему французскому, отрицать невозможно. Многие находились в состоянии помещицы Раневской из «Вишневого сада»: «вечно она будет в вишневом саду, вечно – в Париже, вечно – в любви».
А лакей Яша, так тот просто умоляет Раневскую взять его с собой в Париж: «Что ж там говорить, вы сами видите, страна необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно, а тут еще Фирс этот ходит, бормочет разные неподходящие слова. Возьмите меня с собой, будьте так добры!»
Нет, Чехов это не придумал!..
Преклонение перед всем заграничным высмеял еще Фонвизин. Это очень старая русская болезнь: восхищались немецкой техникой, уверяли, что «немец луну сделал», а одновременно повторяли: «Русский немцу задал перцу».
На Руси было всякое влияние: немецкое, французское… Был даже период, когда пошла «байронизация» русского мыслящего общества. И даже Евгений Онегин у Пушкина читал Адама Смита.
Но бывали и другие времена, когда русские боялись Запада, его проникновения и влияния, опасались за свою славянскую невинность.
«Неужели же мы так мало самобытны, так слабы, что должны бояться всякого постороннего влияния и с детским ужасом отмахиваться от него, как бы он нас не испортил?» – этот вопрос задавал Иван Сергеевич Тургенев в 1886 году, и его можно смело повторять и сто с лишним лет спустя. Этот вопрос и сегодня свеж, как роза в саду.
Вот эта двойственность (тяга и одновременно боязнь, приятие и неприятие Запада) вообще характернейшая черта русского народа.
Для Достоевского Европа была кладбищем с дорогими покойниками. Герцен видел грядущую гибель Европы, но не хотел в нее верить. А Ключевский считал, что «западная культура… это не свет, от которого можно укрыться, – это воздух, которым мы дышим, сами того не замечая…».
Лесков основную коллизию нашей российской жизни видел в вопиющем несоответствии между неограниченными возможностями развития страны, обладающей огромными природными богатствами, и ее нищетой и отсталостью по сравнению с передовыми странами Западной Европы.