Когда загорится свет - Страница 2
Охрипшим голосом Мамед-Хаджи рассказывал легенду. Ее и сейчас слышит Алексей.
«Жил когда-то Тимур. От Иртыша до Волги, от Персидского залива до китайских городов Тимур-ленк нес огонь и смерть. У берегов Черного моря и в далекой Индии знали его меч и дрожали передним. Как огонь и как мор был Тимур-ленк, и земля бледнела и дрожала, когда он шел. А когда он умер, положили его в могилу, названную Гур-Эмир, могила владыки, и построили высокую гробницу из тесаного камня, с голубым куполом на верхушке, и высекли фигуру Тимура из зеленого нефрита, святого камня. Много лет строили эту гробницу и произносили заклятия над каждым камнем. Молились, чтобы обрел покой тот, кто при жизни никому не давал покоя. Одели его труп в парчу и положили рядом с ним его меч, завоевавший Хорезм, Хорасан, Персию, Закавказье, Азов, Астрахань. Чтобы и меч лежал спокойно и никогда уже не обагрился кровью.
Пятьсот лет лежал в могиле тот, кто нес гибель и смерть и умер с ненасытной жаждой войны в сердце.
И вот однажды, через пятьсот лет, вошли люди в гробницу, сорвали покровы с того, кто лежал в каменной могиле. И взглянули дерзкие глаза в черные глазницы, уже пятьсот лет не видевшие огня пожаров.
И тогда понесся вихрь по степи, заклубились пески, вздулись воды Аму-Дарьи и Сыр-Дарьи и тучи закрыли солнце. Задрожали матери в кибитках, прижимая к груди детей, просыпавшихся с криком ужаса.
Понесся вихрь через земли и воды, и тронулись в путь четыре всадника; на коне белом, коне рыжем, коне вороном, коне бледном, а имя им — огонь, мор, голод и смерть…
И потекли реки кровью, и черный дым заслонил солнце, и припали люди к земле. На копытах четырех коней, на крыльях вихря понесся по миру отравляющий прах Тамерлана. И там, где падет этот прах, загорается в человеческом сердце жажда крови и поднимается оружие, — служат делу Тимура, убийцы и насильника…»
— Ты что, Алеша, спишь? — встревожился Торонин, дергая приятеля за рукав.
— Нет, нет, я так, — очнулся Алексей. — Я слушаю, слушаю.
— Ну, тогда, может, еще пива?
— Можно, — лениво согласился Алексей. Ему не хотелось двигаться, разговаривать, отвечать. Лучше уж тянуть горькое холодное пиво. Как же это? Сказка узбека — и дикое бормотанье этой старой женщины, четыре всадника здесь и там…
Все перемешалось. Прокуренный воздух пивной казался менее реальным, чем поляна в лесу, отблески костра, гортанный голос Мамеда. Где теперь те трое? Ему вдруг захотелось поговорить об этом с Торониным, но, взглянув в его добродушные, уже совсем осоловевшие от пива глаза, он отказался от этого. Нет, нет, понять его мог только тот, кто так же, как их четверка, был травленым зверем, ползал на брюхе по болотам, лежал под плетнями, ускользал из рук врага, бежал куда глаза глядят, сто раз умирал и сто раз воскресал из мертвых.
Торонина тогда с ними не было, — он появился позднее, когда наступили иные времена, времена больших маршей, больших битв. Нет, он не сможет понять, как не сможет понять никто, кто сам не ходил по тем извилистым тайным тропам, дышащим изменой, коварством, кто не пережил часов бешенства, отчаяния и безграничного одиночества — чувств человека, внезапно очутившегося в кольце врагов, без товарищей, без приказа, человека, предоставленного самому себе, собственному разуму и собственному мужеству. Не стоило вводить Торонина в темные закоулки тех переживаний.
Пивная постепенно пустела. Официантка собирала посуду, вытирала мокрые столы. Буфетчица за стойкой откровенно зевала, показывая стальные коронки крупных неровных зубов.
— Еще пива, — потребовал Торонин.
— Пива нет, все вышло, — сказала официантка.
Торонин, пошатываясь, встал.
— Как так нет? Что значит нет? Человек приехал с фронта, желает угостить товарища, а тут… Эх, вы!..
— Нету, завтра будет свежее, — успокаивала буфетчица и, чтобы убедить Торонина, отвернула кран. Из бочонка потекла тоненькая мутная струйка.
— Вот всегда так: выпить бы пива, угостить приятеля, а тут как назло… Где здесь у вас еще пивные?
— Пойдем, Володька, хватит. Давайте счет!
— Что ты, Алеша, обидеть, что ли, хочешь… Отдай, отдай!
Он схватил грязную бумажку и попытался разобрать цифру, но черные значки прыгали у него перед глазами. Он положил счет, вытащил из кармана туго набитый деньгами бумажник и бросил его на стойку.
— Бери, хозяйка, сколько там следует, бери…
Алексей было забеспокоился.
— Ну, чего там, Алексей! Что у меня, денег мало, что ли?.. Бери, бери, хозяйка.
Буфетчица старательно отсчитала следуемое и вернула бумажник. Торонин, не глядя, бросил на стол пачку кредиток.
— Разделите, девушки…
Свежий резкий воздух ударил им в лицо, ледяным дыханием сжал легкие. Они ловили его ртом, как рыбы, выброшенные на берег.
— Теперь пойдем ко мне. У меня коньяк есть. Слышишь, Алеша?
— Пожалуй, домой пора, — неуверенно оглядел темнеющую улицу Алексеи.
— Эх ты, курица! Домой! Кто его знает, придется ли еще когда встретиться. Что ж, ты меня одного оставишь, фронтового друга-приятеля? Эх! А помнишь, Алеша, как нас тогда в землянке засыпало?
Алексей кивнул. Они двинулись вверх по скользкой, подмерзающей мостовой. Наступал вечер, небо было чистое, глубокое и насыщенное серебристой, густеющей в глубине лазурью. Над горизонтом, переливаясь холодным сапфировым блеском, горела одинокая звезда, яркая и отчетливая, как крупный гвоздь, вбитый в свод из чистого льда. Внизу, на улицах, быстро темнело, но выше, над крышами домов, еще светился далекий отблеск угасающего дня. Под ногами кое-где шуршали последние, опавшие со старых каштанов листья, съежившиеся и увядшие остатки золотого осеннего великолепия.
— У меня и сало есть, выпьем, как следует закусим, Алеша. Эх, брат, жизнь… И как только ты выдерживаешь здесь, Алеша? Я еще завтра побуду — и айда назад. Фронт, слышишь, Алеша, фронт… А из тебя тыловика сделали… Эх!
— Идем, идем! — сердито крикнул Алексей, ускоряя шаг. Он подосадовал на этого чудака Володьку. Только сейчас он вспомнил, что обещал Людмиле посмотреть кран на кухне — не удастся ли его как-нибудь починить.
Но тут же взбунтовался. Нет, нет, ни за что! Он пойдет с Володькой, будет пить коньяк. Ну да, напьется, будет как стелька. К черту! Хватит с него всего этого…
Торонин словно угадал, о чем думает товарищ.
— Домой… Да что у тебя дома? Начнут жужжать над ухом: то да се… Знаю я баб… Я вот три года не был дома, ну и что? Они сами по себе, а я сам по себе. После войны другое дело. А теперь мне что…
«Ну, конечно, ему-то что, — с горечью подумал Алексей. — Оденут тебя, накормят — и ни до чего тебе дела нет. Нет, вот ты попробовал бы…» — разжигал он в себе злость, входя в темные двери гостиницы.
— Свету, понимаешь, нет. Война, говорят, сукины дети. Я бы им показал войну… Человек приехал с фронта — и сиди при коптилке… Ну, ничего. Коньячок зато — хо-хо! Фронтовой…
Он ударом ноги открыл дверь в комнату. Пахнуло затхлой сыростью. Торонин с трудом нашел в кармане спички.
— Садись, садись. Сейчас будет коньяк. И стаканы есть, я не позволил убирать.
Алексей тяжело опустился на край кровати.
Он знал, что значит коньяк: чудовищная головная боль, дрожь в руках, страшное возбуждение, — после контузии он не мог пить, все тогда становилось черным и мрачным… Но это потом, а пока хотя бы на минуту забыть обо всем, что мучит, гнетет. И, наконец, нельзя же вечно чувствовать себя калекой, которому запрещено даже выпить рюмочку с приятелем.
— Ну, Алеша, за твое здоровье! Эх, забрали тебя с фронта… Ребята тебя все вспоминают… А помнишь…
Он помнил, разумеется помнил. Помнил с гневом, злостью, досадой, с горькой обидой. Он чувствовал себя связанным, опутанным, он почти с завистью смотрел на Володьку, вольного человека, который расстегнул воротник гимнастерки и наливал коньяк в большие чайные стаканы.
Володька… Приехал, побудет дня два-три, выполнит поручение, выпьет море водки, съест горы закусок и поедет обратно к своим ребятам, к ночам в землянках, к дням на маршах, к кострам в лесу, к стоянкам в деревнях, к быстрой, стремительной жизни, когда ежедневно смотришь в глаза смерти и ежедневно с радостной улыбкой ускользаешь от ее жадных, хищных лап. Он вернется на путь победителей, пройдет города, которых никогда не видел, деревни, говорящие на незнакомом языке, иные, чужие реки, пройдет сквозь леса, где, наверно, растут иные деревья.