Когда я умирала - Страница 17
А потом увидели его. Он появился у канавы и повернул к нам, напрямик, через поле, — верхом. Грива и хвост у коня развевались, словно в движении они разметывали пятнистый узор шкуры; казалось, он едет на большой вертушке, с какими бегают дети, — без седла, с веревочной уздечкой и непокрытой головой. Конь происходил от тех техасских лошадок, которых завез сюда двадцать пять лет назад Флем Снопс и распродал по два доллара за голову — поймать свою сумел только Лон Квик, но подарить потом никому уже не сумел, так что кровь ее сохранилась.
Джул подскакал к нам и остановился, сжав пятками ребра коня, а конь плясал и вертелся так, как будто форма гривы, хвоста и пятен на шкуре не имела никакого отношения к мясному и костяному содержимому; Джул сидел и смотрел на нас.
— Где ты взял лошадь? — спросил папа.
— Купил. У мистера Квика.
— Купил? На что? Под мое слово купил?
— На свои деньги, — сказал Джул. — Я их заработал. Можешь не волноваться.
— Джул, — сказала мама. — Джул.
— Все правильно, — сказал Кеш. — Деньги он заработал. Расчистил шестнадцать гектаров новой земли у Квика — те, что он разметил прошлой весной. Один работал, по ночам, с фонарем. Я его видел. Так что конь никому, кроме Джула, ничего не стоил. По-моему, нам не из-за чего волноваться.
— Джул, — сказала мама. — Джул… — Потом она сказала: — Сейчас же иди домой и ложись спать.
— Нет, — сказал Джул. — Некогда. Мне еще нужно седло и уздечку. Мистер Квик сказал…
— Джул, — сказала мама, глядя на него. — Я дам… я дам… дам… — И заплакала. Заплакала горько, не пряча лица — стояла в линялом халате и глядела на него, а он глядел на нее с коня, и лицо у него постепенно сделалось холодным и больным, он отвел взгляд, а к маме подошел Кеш и тронул ее за руку.
— Иди домой, — сказал Кеш. — Тебе нельзя тут, земля сырая. Ну, иди.
Тогда она закрыла лицо руками, постояла немного и пошла, спотыкаясь о борозды. Она не оглядывалась. У канавы остановилась и позвала Вардамана. Он стоял возле коня, смотрел на него и приплясывал.
— Джул, дай прокатиться, — сказал он. — Джул, дай прокатиться.
Джул туго натягивал повод; он посмотрел на Вардамана и опять отвел взгляд. Папа наблюдал за ним, жамкая жвачку.
— Значит, ты купил лошадь, — сказал он. — Тайком от меня купил лошадь. Со мной не посоветовался; ты знаешь, как нам туго приходится, и купил лошадь мне на шею. Свалил работу на родных и за их счет купил лошадь.
Джул посмотрел на папу, и глаза у него были еще светлее, чем всегда.
— Твоего он горсти не съест. Горсти. Я его убью вперед. И не думай даже. Не думай.
— Джул, дай прокатиться, — сказал Вардаман. — Джул, дай прокатиться. — Голос, словно кузнечик в траве, маленький. — Джул, дай прокатиться.
В ту ночь я застал маму у его кровати. Она плакала в темноте, плакала горько, может быть, потому, что приходилось плакать тихо; может быть, потому, что плакала, как обманывала — проклиная себя за это, проклиная его за то, что приходится плакать. И тогда я понял то, что понял. Понял это так же ясно, как потом другое — про Дюи Дэлл.
ТАЛЛ
В конце концов они заставили Анса сказать, чего он хочет, и он с дочкой и мальчиком вылез из повозки. Уж мы к мосту подошли, а он все оглядывался, словно думал, что стоит ему вылезти из повозки, и все это рассеется, и он опять очутится у себя на поле, а она будет лежать и ждать смерти у себя на кровати, и все придется начинать сызнова.
— Отдал бы ты им мула, — говорит он, а мост дрожит и шатается под нами, он уходит в быструю воду так, словно выйти должен на другой стороне земли, а другой конец — будто и не от этого моста, и те, кто выберется из воды на другом берегу, вылезут из глуби земной. Но мост был цел — чувствовалось по тому, что наш конец шатался, а другой — будто бы нет: будто тот берег и деревья на нем медленно качались, как маятник больших часов. А бревна били и скребли по затопленной части, вставали торчком, совсем выскакивали из воды, ныряли в гладкую, пенную, стерегущую круговерть и уносились к броду.
— А какой от него толк? — я спросил. Если твои мулы брода не найдут и не перетащат повозку, что толку в третьем муле или в десяти мулах?
— Я у тебя не прошу, — он говорит, — я всегда сам обойдусь. Я не прошу тебя рисковать мулом. Покойница ведь не твоя; я тебя не упрекаю.
— Им вернуться надо и до завтра потерпеть, — я говорю.
Вода была холодная. Она была густая, как снежная слякоть. Только как будто живая. Ты и понимал вроде, что это просто вода, та же самая, что многие годы текла под мостом, но когда она выплевывала бревна, ты не удивлялся — они как будто были частью воды, ее стерегущей угрозы.
Удивился я только тогда, когда мы переправились, вышли из воды и встали на твердую землю. Мы словно и не ожидали, что мост достанет до того берега, до чего-то укрощенного, до твердой земли, которую мы исходили ногами и хорошо знали. Неужели я мог попасть сюда? Неужели хватило глупости полезть в эту прорву? А когда поглядел назад, увидел моего мула на другом берегу, где я сам стоял недавно, и подумал, что мне еще надо вернуться туда, я понял, что этого быть не могло — ни за какие коврижки я и раз не прошел бы по мосту. И однако — вот я где, и если кто может пройти по мосту второй раз, то кто-то другой, а не я — даже если Кора прикажет.
И все из-за мальчонки. Я сказал: «А ну дай мне руку» — и он дождался меня и дал. Да нет, черт возьми: получилось, что будто бы вернулся за мной; будто сказал: невредимым пройдешь. Будто рассказывал про чудесное место — там что ни день, то праздник, и зимой, и летом, и весной, и если за него буду держаться, тоже не пропаду.
Я посмотрел на мула, словно в подзорную трубу посмотрел: я увидел через мула весь простор земли и посредине мой дом, взошедший на поте — словно чем больше пота, тем просторней земля; чем больше пота, тем крепче дом, потому что крепкий нужен дом для Коры, иначе не удержит Кору — как кувшин молока в студеном роднике: крепкий имей кувшин или же нужен сильный родник, ну а коли родник большой, так есть для чего заводить крепкие, надежные кувшины — потому что молоко-то — твое, хоть кислое, хоть какое, потому что молоко, которое может скиснуть, интересней того, которое не киснет, потому что ты — мужчина.
Он держал меня за руку, а рука у него горячая и уверенная, так что хотелось сказать: Смотри-ка. Видишь вон там мула? Ему здесь делать было нечего, вот он и не пошел, ведь он мул всего-навсего. Человек иногда понимает, что у детей больше разума, чем у него. Но он им в этом не признается, пока у них не отрастет борода. Когда борода отросла, они чересчур озабоченные, потому что не знают, смогут ли вернуться туда, где у них разум был, а бороды не было; тут-то тебе нетрудно признаться людям, так же беспокоящимся о том, о чем беспокоиться не стоит, что ты — это ты.
И вот перешли мы, стоим и смотрим, как Кеш разворачивает повозку. Видим, как он едет по дороге назад, к тому месту, где от дороги к броду отходит колея. Скоро повозка скрылась из виду.
— Надо пойти к броду, помочь если что, — я сказал.
— Я дал ей слово, — говорит Анс. Для меня оно свято. Я знаю, ты недоволен, но она благословит тебя на небесах.
— Ладно, — говорю, — им сперва надо сушу обогнуть, чтобы в воду броситься. Пошли.
— Возвращаются, — говорит он. — Плохая примета — возвращаться.
Сгорбленный и печальный, он стоял и смотрел на пустую дорогу, а перед ним дрожал и шатался мост. И девушка стояла — через одну руку корзинка с едой, под другой — прижатый к боку сверток. В город собрались. Решили бесповоротно. Сквозь огонь и воду пройдут, чтобы съесть пакет бананов.
— Надо было день потерпеть, — я сказал. — К утру бы немного спала. Может, ночью дождя не будет. А выше ей подниматься некуда.
— Я обещание дал, — говорит он. — Она надеется.
ДАРЛ
Темный, густой поток бежит перед нами. Неумолчным тысячеголосым шепотом разговаривает с нами; желтая гладь — в жутких рябинах недолговечных водоворотов; немо и многозначительно они сплывают по течению и пропадают, словно под самой поверхностью что-то громадное и живое лениво пробудилось на миг и снова погрузилось в чуткий сон.