Книготорговец - Страница 37
А потом я увидал его черный цилиндр на песке. Я отвернулся, потом огляделся по сторонам и снова увидел его. Складной такой цилиндр, он лежал на боку на песке.
— Ты рехнулся! — закричал я. — Полный идиот! Не соображаешь, что делаешь?! Нас же всех поубивают!
— Ах ты, Господи, шуму-то, шуму. Не надо так кричать, не то дурно сделается. — Голос был женский. — Зачем так горячиться? Весь в жару, — сказала она, и я почувствовал, как кто-то вытер мне лоб носовым платком. — Не стоит так себя заводить.
Потом она куда-то делась и я видел только небо. Оно было бледно-голубым. Туч не было, и повсюду немецкие истребители. Сверху, снизу и со всех сторон, и некуда деваться, и неизвестно, что делать. Они по очереди заходили на атаку и летели так нахально, пикируя и делая виражи, мертвые петли и только что не приплясывая в воздухе. Но я их не боялся, потому что у меня на каждом крыле было нарисовано по забавной картинке. Я был уверен в себе и думал: „Вот я сейчас в одиночку возьму и всех их собью. Я их всех собью, потому что они смеются, а я возьму и всех поубиваю“.
Потом они подлетели поближе. Все небо заполнилось ими. Их было до того много, что я не знал, за кем следить, кого, остерегаться и кто нападает. Их было столько, что они заслонили небо, словно черная штора, и лишь кое-где через просветы или прорехи в этой шторе я видел голубизну.
Они подлетели еще ближе, оказались совсем рядом, чуть ли не в лицо мне лезли, и я четко видел их черные кресты, резко выделявшиеся на фоне краски, которой были покрыты фюзеляжи „Мессершмитов“, и на фоне голубизны неба. Я вертел головой, быстро-быстро, поворачивал ее то туда, то сюда и видел все больше самолетов и все больше черных крестов, а потом уже не видел ничего, только перекладины крестов и голубизну небес. У этих перекладин были ладони, и они сцепились этими ладонями друг с другом, и образовали кружок, и стали водить хоровод вокруг моего „Гладиатора“ под ликующую песнь, которую выводили низкими голосами двигатели „Мессершмитов“. Они виляли, делали виражи, пикировали, плясали, танцевали, вставали на цыпочки, кренились в воздухе сначала в одну, потом в другую сторону.
Но я по-прежнему не терял уверенности в себе. Я умел танцевать куда лучше их, и партнерша у меня была самая лучшая. Красивейшая девушка на всем белом свете. Я видел нежный изгиб ее шеи и изящный наклон головы, я видел ее хрупкие руки, старательно распахнутые для моих объятий.
Внезапно я увидел несколько пулевых пробоин у себя в правом крыле и разозлился и испугался одновременно; но больше рассердился. И говорю: „У того немца, который это сделал, нет чувства юмора. На вечеринке всегда найдется гость без чувства юмора. Но не будем беспокоиться, все нормально“.
Потом я увидел еще больше следов от пуль и испугался. Я полез под колпак кабины и крикнул: „Вы, дурни, гляньте на смешные картинки. Гляньте, что у меня на хвосте нарисовано, гляньте, что у меня на фюзеляже написано. Прочтите, какая там смешная история“.
Но они продолжали напирать. Они опрокидывались вниз и там, в самой середке, собирались попарно, а потом стреляли по мне, приближаясь. И моторы „Мессершмитов“ громко распевали: „Ты когда заплатишь мне? — слышен звон по всей стране“. И под их пение черные кресты подплясывали и вихлялись в ритме музыки. Все больше пробоин у меня в крыльях, в кожухе двигателя, в колпаке кабины, везде.
Потом вдруг несколько оказались в моем теле.
Но больно не было, даже когда я вошел в штопор, когда крылья моего самолета захлопали: „шлеп, шлеп, шлеп“, быстро и еще быстрее, и еще быстрее, когда голубое небо и черное море погнались друг за другом и все по кругу и по кругу, И вот уже не стало ни неба, ни моря, только солнце сверкало, когда я поворачивался. А черные кресты неотвязно идут вслед и давя меня вниз, приплясывают, держась за руки, а моторы поют: „Вот свеча, а где твой гроб? Вот секира, где твой лоб?“
А крылья все хлопают: „шлеп, шлеп, шлеп“, и вокруг меня одно только солнце.
А потом одно только море. Прямо подо мной, и видны белые кони, и я говорю себе: „Вот белые кони в открытом море“. Я знаю, мой мозг в порядке, потому что белые кони и потому что море. Я знаю, что времени не особенно много, потому что море и белые Лошади все ближе, белые кони все крупнее, а море уже как море и как вода, а не как какая-то гладь. Потом осталась только одна белая лошадь, она безумно рвалась вперед, закусив удила, вся морда в пене, из-под копыт брызги во все стороны, а шея — дугой. И вот она, как сумасшедшая, скачет себе по морю без всадника, никому не подчиняясь, и мы можем столкнуться, налететь друг на друга, лоб в лоб.
Потом стало теплее и не было никаких черных крестов и никакого неба. Было только тепло. Не жарко, и не холодно, а тепло. Я сидел в большом кресле, обитом красным плюшем, и был вечер. И сзади дул ветер.
— Где я? — спрашиваю я.
— Ты потерялся. Пропал без вести, думали, погиб.
— Тогда надо маме сказать.
— Нельзя. Не по этому телефону.
— Почему нельзя?
— Он соединяет только с Богом.
— Что, вы сказали, было со мной?
— Пропал без вести, считался убитым.
— Неправда. Ложь и вранье. Вот он я, и совсем не пропал. Нечего меня пугать, ничего из этого не выйдет. Я возвращаюсь в свою эскадрилью. Тут вам меня не удержать, я сейчас же ухожу, Я пошел, видишь, я пошел.
Я поднялся с красного кресла и побежал.
— Покажите мне снова эти рентгенограммы, сестра.
— Прошу вас, доктор. — Снова тот женский голос, теперь он звучит ближе. — Ой, как же вы шумели ночью. Дайте, я подложу подушку вам под голову, зачем вы скинули ее на пол?
Голос звучал совсем рядом, мягкий и приятный.
— Правда я пропал?
— Нет, ну нет же. С вами все в порядке.
— А говорили, что я пропал.
— Не глупите; все у вас хорошо.
Ох-ох-ох. Все кругом дураки, но день-то замечательный. Мне не хотелось убегать, но и остановиться я не мог. Я бежал по траве и не мог остановиться, ноги сами несли, и не было у меня власти над ними. Словно я им и не хозяин, хотя когда я глядел вниз, то видел, что они — мои, и ботинки на ногах — мои, и ноги соединены с моим телом. Но они не подчинялись мне и продолжали бежать по полю, а мне приходилось следовать за ними. Я бежал и бежал, и бежал, и, хотя на поле попадались выбоины и ухабы, я ни разу не споткнулся. Я бежал мимо деревьев и загонов, а в каком-то поле, где паслись овцы, они перестали жевать и бросились врассыпную, когда я пробегал мимо. Потом я увидел свою мать в светло-сером платье, она склонилась к земле и собирала грибы, а увидав меня, подняла голову и сказала: „Скоро пойдем домой, да?“ — но ноги не остановились, и мне пришлось двигаться дальше.
Потом впереди я увидел утес, а за ним такая темень! Огромная скала и за нею ничего, кроме мрака, — хотя над полем, по которому я бежал, сияло солнце. „Наверно, отсюда начинается ночь“, — подумал я, и сразу же попытался остановиться, но у меня ничего не получалось. Ноги понесли меня к утесу еще быстрее, шаг стал еще шире; я достал до ног руками и попробовал остановить их, вцепившись в штанины, но не вышло. Тогда я решил упасть. Но ноги оказались проворнее, и всякий раз, когда я ронял себя на землю, я все равно вставал и снова бежал.
Теперь утес и мрак были уж рядом, и стало ясно: если я медленно не остановлюсь, то очень скоро упаду в пропасть. Еще раз попробовал упасть — и опять оказался на ногах, продолжая бег.
Я побежал еще быстрее, оказавшись на утесе, вбежал прямо в темноту и стал падать.
Сначала совсем темно не было. Я видел деревца, которые росли на почти отвесной стене утеса, и хватался за них. Несколько раз я ухитрялся зацепиться за ветку, но она всегда сразу же ломалась, потому что я был слишком тяжелый и падал слишком быстро, а когда мне удалось обеими руками вцепиться в толстый сук, все дерево сразу же наклонилось вперед, и я услыхал, как рвутся, один за одним, его корни, и вот — все дерево вырвалось из тела утеса и полетело вниз. И я продолжал падать. Потом стало темнее, потому что солнце, ясный день и поля остались высоко вверху, за утесом, и, пока я падал, я держал глаза открытыми и видел, как мрак из серо-черного превращается в черный, из черного — в ярко-черный, а из ярко-черного в густо-черный и разливается повсюду чернотой, которую можно потрогать, а увидеть нельзя. Но я продолжал падать, и было до того черно, что нигде не было ничего, и было незачем что-то делать, или о чем-то заботиться, или про что-то думать. Все бесполезно.