Книга о Прашкевиче, или от изысканного жирафа до белого мамонта. - Страница 5
Зато я понял, как делается фантастика.
В общем, сел я за пишущую машинку и бодро сообразил что-то из жизни роботов. Передал сочинение Флейшману, и тот унес его на высокий суд. Ответ я ждал, как ждут приговор. Флейшман позвонил через месяц. «Плохо, — передал он ответ. — Но мэтр сказал, что задатки есть. Приходи на Воинова, 18, очередной семинар такого-то».
Так я стал сначала участником, а скоро и полноправным членом этого странного фантастического содружества под названием «Семинар Стругацкого». Оттуда-то меня и направили несколько сезонов спустя автобусом на Рижское взморье.
Первое, что я прочел из Прашкевича, — был, конечно, «Великий Краббен». Почему «конечно»? А потому, что очень уж хромая судьба была у этой небольшой повести. История хорошо известная. Гена рассказывал ее не однажды: тридцатитысячный тираж сборника, куда вошла повесть, изъяли и пустили под нож, автора упыри из Госкомиздата отлучили от литературы (как будто от литературы можно кого-нибудь отлучить) — словом, типичная для советских времен комедия нравов. Мне история с «Краббеном» была тем более интересна, что вся эта цензурная бесовщина в свое время не обошла и меня. Правда, я, в отличие от Прашкевича, был читателем, не писателем, но — читателем запрещенных книг. На них-то меня и повязали в марте 1978 года.
Если честно, мне было жаль, что я так поздно познакомился с этим автором. Да за одно лишь начало «Краббена» я бы дал Прашкевичу Государственную премию первой степени, моя бы воля.
«Серп Иванович Сказкин, бывший алкоголик, бывший бытовой пьяница, бывший боцман балкера “Азов”, бывший матрос портового буксира типа “жук”, бывший кладовщик магазина № 13 (того, что в селе Бубенчиково), бывший плотник “Горремстроя” (Южно-Сахалинск), бывший конюх леспромхоза “Анива”, бывший ночной вахтер крупного комплексного научно-исследовательского института (Новоалександровск), наконец, бывший интеллигент (“в третьем колене!” — добавлял он сам не без гордости), а ныне единственный рабочий полевого отряда, проходящего в отчетах как Пятый Курильский, каждое утро встречал меня одними и теми же словами:
— Почты нет!
А почте и неоткуда было взяться.
В принципе».
Самое веселое было в том, что фантастики в этой повести не было.
То есть она была — Краббен и все такое, — но это составляло лишь оболочку, сюжетообразующий элемент, яркий — да, но не главный. Не ради морского ящера написана была повесть. Главное было — Курилы, люди, их населяющие, хитрожопый бич Серп Иванович, хохот соленых брызг, скалы, океан, небо...
Какие «Три минуты молчания»! — воскликнул я, когда прочитал «Краббена». Какой Владимов! Какой такой Сенька Шалый! Вот же он, Прашкевич Геннадий Мартович! — мы с ним пили коньяк. Вот же, Серп Иваныч, первый курильский бич!
Потом я прочитал Прашкевича много. До сих пор читаю. Что-то мне у него не нравится, но это нормально. Бывает и Пласидо Доминго выдает петуха (о главном теноре нашей эпохи писателе Михаиле Веллере вообще молчу). Чего уж говорить о Прашкевиче — да, бывает. У всякого человека творческого возможны сбои. Вон, у Льва Николаевича Толстого, на что гигант, а ведь бывало частенько слетала шляпа, проезжая мимо очередной станции. И в особняке на Пречистенке постоянно донимал его юный слух стук снимания калош в передней.
Написал абзац и задумался. Если что-то тебе в книге не нравится, это вовсе не означает, что вещь плохая. Возможно, дело во мне, читателе. Читатель судья суровый. Опять же, читатель хочет от писателя, которого любит, любви ответной. Ответную любовь читатель понимает по-своему. Помните, историю с Михаилом Зощенко?
«Каждый вечер превращается для меня в пытку.
С трудом я выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще больше портит мне настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ.
Кто-то сверху кричит:
— “Баню” давай... “Аристократку”... Чего ерунду читаешь!
“Боже мой! — думаю я. — Зачем я согласился на эти вечера?”».
Уход писателя с привычной тропы воспринимается читателем как измена. Поэтому изволь оставаться прежним. Мы любим тебя таким, а другим мы тебя не любим.
Писатель должен меняться. Вот говорят: занял нишу. Ниша для писателя значит смерть. Это место, где стоит его урна и куда читатели приносят ему траурные венки.
Прашкевич постоянно меняется. Это еще одно «пресловутое» и важное его свойство. Как неусидчивость, любовь к путешествиям, пешеходству, перелетам с континента на континент, идущая от юности, от первых полевых опытов — тяга познавать мир глазами, руками, кожей, долбать его геологическим молотком, вдыхать его ветер, соль, его дымы и туманы, и все не праздно, не для туристической галочки «Вася здесь был», все с пользой, все для будущей книги.
Пишу и чувствую: какое-то больно сбивчивое выходит мое вступление. Прыгаю с пятого на десятого, то и дело ухожу в сторону (в основном, мою). Впрочем, да, я же предупреждал, это «что-то вроде вступления». А если «вроде», значит, все упреки снимаются.
И еще обратил внимание. Почитать меня, так выходит, что писателю Прашкевичу только бы зубы скалить да над человеками надсмеяться. Не проза, а «Смехопанорама» какая-то, судя по выдержкам, которые я здесь привожу.
Нет, конечно. В писательской гримерке Прашкевича имеются и грустные маски.
Письмо от 25 марта 2010 года:
«Дорогой Саша!
Я болею и работаю.
Работаю над Уэллсом, перечитываю, делаю записи, хочу к концу апреля составить тот блок документов, с которого все и начнется. Все это будет состоять из трех частей: ВСТУПЛЕНИЕ; СЕМЬ ЗНАМЕНИТЫХ РОМАНОВ; РОМАНЫ И РОМАНЫ. В общем, уже представляю будущий текст, но работа необозримая, а у меня в этом году что-то мешает мне... прибаливаю... Такое говно за окном... После чудесных морозов, все течет, все изменяется... снегу выше крыши, сырость, ледяной ветер и, главное, — мало света... все в дымке... не хватает света мне... Но работаю, листаю, всматриваюсь.
Как жалко, что не было времени поговорить у нас... ах как жалко...
У меня утро. У меня снег мокрый. И я херово, Сашка, себя чувствую, но говорю себе: Генка, блин, ты крепкий парень, все у тебя о’кей и будет еще лучше!
Гена».
Это «не хватает света мне...» пронзительно как строчка псалма.
Очень важное свойство — поэтичность Гениной прозы. Объясняется она просто: Прашкевич прежде всего поэт. Поэзия — такое текучее вещество, что плавно перетекает из тонкостенного поэтического стекла в граненую прозаическую посуду.
«Но такое небо висело над океаном, так горбато светился в лунном сиянии вулкан, что даже пес Потап медлительно приоткрыл лохматые веки и загадочно посмотрел на меня. В доисторических его зрачках плавали туманные искры. Будто боясь их растерять, Потап медленно улыбнулся и положил голову на вытянутые передние лапы».
Не люблю сравнивать, но здесь мне слышится невольная перекличка с моим любимым Юрием Ковалем, вечная ему память. Вот, из Коваля:
«Он вышел на крыльцо, и тут же под ступеньками что-то затрещало, зашуршало, и оттуда выскочил рыжий пёс. Вид у него был неважный. Одно ухо стояло, другое висело, третьего, как говорится, вообще не было...»
Или у Коваля про небо:
«Темнело. Из-за еловых верхушек взошла красная тусклая звезда, а за нею в ряд еще три звезды — яркие и серебряные. Это всходило созвездие Ориона... Медленно повернулась земля — во весь рост встал Орион над лесом... Одною ногой опёрся Орион на высокую сосну в деревне Ковылкино, а другая замерла над водокачкой, отмечающей над черными лесами звероферму “Мшага”... Стало совсем тихо, откуда-то, наверно из деревни Ковылкино, прилетел человечий голос:
— ...Гайки не забудь затянуть...
Затих голос, и нельзя было узнать, какие это гайки, затянули их или нет».