Книга о Прашкевиче, или от изысканного жирафа до белого мамонта. - Страница 11
Дни идут. Я считаю их, как на бегу.
И смеюсь. И, прощаясь, скрываю тревогу.
Твою лодку спасти я уже не могу,
но я выстрогал весла — продолжить дорогу.
В ранней прозе образ отца освещен романтикой подвига. Вот кусочек из «Столярного цеха», повести начала 60-х:
«Впонедельник утром к отцу пришел ревизор Розов. Мне не нравилась его манера постоянно всех вышучивать, и я удивился, увидев, что на этот раз Розов молчит и. внимательно отца слушает.
— Это под Черепаново было, — вспоминал отец. — Я эскадрон на отдых поставил, а ты в это время километрах в тридцати был. Взводный Кульков — помнишь такого? — говорит: «Махну, комэск, к бурятам за самогоном!» Совершенно неуемный был человек! Его бандиты потом ранили, я жалел, потому что оставили мы его бурятам, взять с собой не смогли. Знаю, буряты его выходили, но где он сейчас, жив ли, не могу сказать. «Твое дело, — сказал я Кулькову. — Иди, если есть силы. А мы выспимся». Мы за этой бандой две недели ходили, спали прямо на лошадях. Зыкову о дозоре крикнул, лег. А минут через тридцать Кульков меня за плечо трясет: «Вставай, комэск, на хуторе банда!» Хоть застрели его — так спать хотелось. Выскочили мы на хутор, злые, невыспавшиеся, кого порубили, кого так взяли, вот, тогда-то Кульков у бурят и остался...
Я закурил. Приемник тщетно пытался заглушить речь отца. Индийцы жаловались на похищение волос пророка Магомета из Хазрабатальского хранилища. Снег за окном крутился, медленно прикрывал стекло, не мешал думать. А на стене висела шашка отца. Выглядела она почти декоративно, но я-то знал, сколько зазубрин на ее кривом лезвии...»
В «Теории прогресса», романе-воспоминании о школьном отрочестве писателя, отцовская шашка не вспоминается. Здесь более других слышна нота, созвучная со строчкой из «Посвящений», вот этой:
Мы во многом уже непонятны друг другу...
Романтический ореол отсутствует, взгляд трезвеет, появляется жесткость.
«О моем отце, например, в газете напечатали целую статью... Статья называлась “Депутат”. “В 1939 году, — говорилось в статье, — пришел Павел Осянин в локомотивное депо. Незабываемые, волнующие запахи мазута, масла, стук и блеск шумных цехов пленили его. Через три месяца Осянин работал в мехмастерской уже самостоятельно. И не только это радовало его. Радовало Павла Осянина то, что его труд облегчает работу других людей, и он старался, как мог. К концу года работал по пятому разряду”.
Работа как песня, труд как праздник. Отцом все гордились...»
«А отец говорил еще проще: “Не возьмешься за ум, пойдешь в мехмастерскую. Круглое катать, плоское таскать”...».
Отцы правы тем, что принуждают нас стоять на земле и чувствовать ее притяжение. Дети правы иным. Слова «ты будущий писатель и поэт» дети принимают, как знак, как указание свыше, принимают на веру. Вера же, как известно, — обличение вещей невидимых.
А работа как песня и труд как праздник вовсе не обязаны совершаться там, где «волнующие запахи мазута» и «блеск шумных цехов».
Там, в цеху, конечно, денежнее, надежнее, отцы понимают это лучше своих детей. Но если перебить детям крылья, то в лучшем случае мы получаем курицу, существо полезное, в худшем — Шурку Пескова из «Теории прогресса» с его: «они суки все, Ленька. И твой отец, и тетя Софа, и мой Фалалей. Их, сук, всех поджечь надо, пусть попрыгают. Мы с тобой такой пожар запалим, что...»
«Теория прогресса» — у Прашкевича вещь особая. Итоговая, пожалуй. В ней Прашкевич раскрывается целиком. Это новое «Воспитание чувств», книга о рождении человека.
«Новый тип человека, пока что не учтенный таблицей Вильяма К. Грегори».
Эта фраза из другой книги писателя, сказана она об академике палеонтологе Б.С. Соколове. Но если вчитываться неравнодушно практически в любую книгу Прашкевича, то убеждаешься раз за разом: все хитросплетения сюжетных тропок неизменно приводят к этому вопросу вопросов — новый тип человека, возможен ли он в природе или же процесс эволюции намертво привил человечество к ветке таблицы Грегори, заканчивающейся римским атлетом.
«Девонская ископаемая акула, ганоидная рыба, эогиринус, сеймурия, триасовый, иктидопсис, опоссум, лемур, шимпанзе, обезьяночеловек с острова Ява, римский атлет». Рефреном через книги Прашкевича проходит этот странный состав, и пялятся на нас из окон вагонов странные его пассажиры. И если в юности «хочется протянуть эту ветвь еще глубже в прошлое, опустить в глубины веков, чтобы понять, с чего, собственно, мы все начались, где все-таки наше истинное начало? как, в каких видах оно преломлялось в докембрии, в эпохи палеозоя и мезозоя? какие недостающие звенья соединяли нас с первичными клетками?» («Берега Ангариды»), то чем дольше ты живешь на земле, тем настойчивее повторяешь себе: «Мне не хочется, чтобы таблица Грегори завершалась лицом римского атлета. Если даже Б.М. Козо-Полянский прав и наша эволюция завершена, пусть лучше там, на вершине таблицы, светится бледное лицо Димы Савицкого...». («Черные альпинисты»). Или — Саньки Будько, четырнадцатилетнего школьника из Тайги, выведшего великую в своей простоте теорию человеческого прогресса.
«Ничто, пока ты жив, не потеряно. Ничто, пока ты жив, не кануло в невозвратимое прошлое...».
«Если человечество к вечеру каждого прожитого дня становится чуть-чуть лучше, значит, чуть-чуть лучше становимся и мы...».
«Чем бы мы ни занимались, как бы себя ни вели, вся наша страна растет, строится, набирает мощь, копит энергию. Каждый день вступают в строй новые заводы и фабрики, новые корабли и самолеты, каждый день выходят на колхозные и совхозные поля все новые и новые сельскохозяйственные машины, мужественные комсомольцы распахивают целину, сеют везде царицу полей, ведут борьбу с лженауками, запускают в стратосферу геофизические ракеты; повышен минимум заработной платы, сокращена продолжительность работы в субботние и предпраздничные дни, скоро вообще перейдем на семичасовой рабочий день, может, отменим некоторые налоги. Даже Кенгуре-Соньке понятно, что если вокруг творится столько великих, даже величественных дел, то каким бы ушлым ты ни был, как бы ни хитрил, как бы ни старался отстать в учебе и в поведении, все равно к вечеру каждого прожитого дня ты не можешь не стать хотя бы чуть-чуть лучше. Валяешься на диване, как Обломов, убегаешь с уроков, как Песков, все равно кипящая вокруг жизнь обжигает тебя и пусть незаметно, пусть совсем немножечко, но делает лучше!»
Санька Будько, четырнадцатилетний автор этой теории, умирает в местной больнице, нескольких месяцев не дожив до запуска первого советского спутника. Ленька Осянин, его ушастый одноклассник и друг, он же Генка Прашкевич, «будущий писатель и поэт», как пророчески утверждалось в записке, обнаруженной Осяниным в школьной парте, рассказывает нам сегодня историю рождения нового человека. Наивные слова про страну, набирающую мощь и энергию и сеющую царицу полей (мы-то знаем, во что в результате обратилась эта мощь и энергия), не оттеняют для читателя главное — живую веру в изменение жизни, в перемену человеческого лица, в рождение человека будущего.
Автор пишет в конце романа:
«На моих глазах отшумели десятки разных теорий...
Одни оказывались изначально ложными, другие вызывали протест, третьи — активный, но все-таки временный интерес, к некоторым и сейчас сохраняется должное уважение. Но самой нужной, самой человечной кажется мне та, знанием которой так щедро наделил меня мой друг Санька Будько 18 мая 1957 года. Что бы ни происходило в мире, как бы ни складывалась наша жизнь, я повторяю и повторяю те слова, как заклятие: ведь не может быть, ведь не может быть, ведь не может быть чтобы к вечеру каждого прожитого нами дня мы не становились бы чуть лучше, чем были утром».
Как-то очень у меня пафосно получается. Возвышенно, патетически, со слезой. Чувствую, етоевскую серьезность пора смягчить прашкевической улыбкой. Вот страничка из «Теории прогресса», сильно уж она мне понравилась: