Книга о Бланш и Мари - Страница 20
Тем вечером, в десять часов, он стоял в комнате, у стола. Возможно, они на какое-то мгновение поделились друг с другом своей темнотой, и это захватило их настолько, что возник свет. И потом он должен был носить ее, как носит свою лампочку рудокоп.
Как давно она его знала!
Все дело в глазах! его глаза! иногда совершенно мертвые и погасшие, она была почти уверена, что виной тому его несчастливый брак и эти ужасные сцены, о которых ей давно было известно: тогда его глаза становились совершенно погасшими и мертвыми.
Ей это было знакомо.
Она знала, что у нее самой — иногда, иногда! — бывал такой мертвый взгляд, словно лицо покрыто льдом! Но вот глаза Поля менялись, он становился прямо-таки ребенком и по-младенчески боялся, глядя на нее уже совершенно другими глазами, как будто был абсолютно живым человеком.
Внезапно она увидела его, когда он стоял именно там.
Точка! — откуда история делается обозримой и становится реальной! — в метре от стола, где когда-то! — при жизни Пьера! — она обнаружила то самое таинственное вещество! и голубой радиоактивный свет! разве это не подходящее место, чтобы перебороть страх!
Тут она произнесла, в десять часов вечера, (позднее она сообщила об этом так, словно «Черная книга» Бланш была научным журналом), и произошло это в ее лаборатории, возле стола со стеклянными ретортами:
— Поль, я действительно живой человек?
Сколько же времени они были знакомы? Пятнадцать лет?
При нем вечно была семья или друзья, он всегда улыбался ей, не обмениваясь с ней ни словом, что же все-таки постепенно закралось? Тяга к запретному? или ощущение, что перед ней человек, возможно, совершенно уникальный и теплый, который мечтает о ней почти так же, как и она в глубине души мечтает о нем, и вот контроль потерян: Поль, я живой человек? — так прямо? что означали эти слова? что она мертва? как рыба?
Она стояла, вероятно, метрах в двух от него, а он стоял в точке. И тем не менее он, должно быть, понял.
Что заставляет людей иногда вдруг понимать, что может рассказать живой живому, как мне выбрать слова для того, кто мне дорог, лишь вопросы звучат в тишине, как будто ножи в руках у жонглера, а то, что я должен сказать, беззвучно лежит у реки, как улитка[24]; нет, это стихотворение еще не было написано, она говорила и думала не так, просто пришло в голову. Всю жизнь она будет знать: то было главное мгновение.
Он лишь смотрел на нее, ничего не отвечая.
— Поль, — сказала она, — я боюсь, иногда мне кажется, что я мертва.
— Что ты имеешь в виду?
Объяснить она не могла, просто подошла ближе, вплотную к нему.
— Я сама не знаю, — сказала она.
Обстановку той ночи она запомнит навсегда. Стол. В комнату почти не проникает свет. Только эта теплая темнота, такая живая, заставившая ее подойти к границе, столь притягательной и отчетливой, что ее можно было потрогать рукой.
Она прикоснулась к нему.
— Это опасно, — сказал он.
— Я знаю.
— Это опасно, — повторил он.
— Какая разница, — ответила она. — Какая разница.
И она продолжала прикасаться к нему. В полумраке.
Свет был не похож на радиевое излучение, нет, этот свет излучал теплую темноту, создававшую возможность подойти к точке, где находился он и откуда можно было взглянуть на свою жизнь. Темнота была теплой и не смертоносной, хоть и полной страха и желания, и внезапно путь назад оказался отрезанным.
Он поцеловал ее, прижал к столу, и она раскрыла ему свои объятия.
Она услышала звук бьющегося стекла.
Одним взмахом руки она очистила стол, его глаза больше не были глазами ребенка, не были мертвыми, нет, теперь они казались глазами совершенно живого человека, Поль, прошептала она, понимая, что час настал, Поль, это не опасно, и он задрал ей юбку и поднял Мари на стол, где когда-то кто-то, нет, она сама! в одиночку! измеряла радий и где делались открытия, которым предстояло изменить историю. Теперь она вплотную приблизилась к другому открытию, полная решимости и теплоты. В его взгляде не было уже панической готовности защищаться, которую она, казалось, читала в нем раньше, она знала, что он ее очень любит, возможно, впервые осмелившись переступить пугавшую его границу, все стало теплым и темным, и Мари сразу поняла, что его темнота слилась с ее темнотой воедино. Она лишь сказала: о, медленно! осторожно! — и он медленно проник в нее.
На столе по-прежнему осколки стекла. Боли это не причиняло.
Она кончила почти сразу, мягкими ритмичными толчками, и кончать ей было не страшно, и она тут же поняла, что и он уже преодолел границу страха и тоже кончил в нее, столь страстно желанную в течение пятнадцати лет, денно и нощно, в нее, в Мари — самую запретную, убийственную и самую вожделенную. Она ведь сама подняла руку и коснулась его щеки, потом опустила ее и дотронулась до члена, столь же твердого, каким всегда бывал у него во сне с тех пор, как он впервые увидел ее. Но не получал ее, не осмеливался: Мари — самая запретная и потому смертельно опасная, которую он любил, все время сознавая, что коснувшийся Мари касается смерти, и поэтому она обладала безумной притягательностью.
Таким было начало.
Потом он положил ее на пол и сел рядом, и они оба понимали, что это неизбежно.
— Ну что, понеслось? — спросила она.
Почему она так сказала? Он ничего не ответил.
Около часа ночи Мари вернулась к себе в квартиру, вошла в комнату Бланш, разбудила ее и все ей рассказала.
На спине у Мари были пятна крови, поскольку осколки стекла впивались ей в спину. Она сняла платье и бросила его в угол. Порезы были незначительными, но Бланш протерла их спиртом. Мари была совершенно спокойна.
— Что он за человек? — спросила Бланш, хотя и знала, о ком идет речь.
— Будущее покажет, — ответила Мари.
Бланш отметила ее невероятное спокойствие.
— Будущее покажет, — снова повторила Мари, но на лице у нее было написано такое спокойствие, что в этих словах нельзя было услышать или уловить ничего другого. Она почти всю жизнь ждала возможности произнести их: не о страхе или границах, не о самом запретном или смертельном искушении, а о чем-то более простом и внушающем куда больший страх: Мари! Мари! Вот и понеслось!
Что же он был за человек?
Можно в нескольких словах передать, возможно, и не правду, но существовавшее в Париже общественное мнение о нем и о ситуации вокруг них с Мари, сложившейся, например, осенью 1910 года, и ничего не преувеличивая, а просто объективно резюмируя публиковавшееся в прессе, сказать, что его звали Поль Ланжевен, что он был уважаемым французским исследователем и отцом четверых детей, чей брак и счастливая французская семья оказались разрушенными женщиной-иностранкой с девичьей фамилией Склодовская и, возможно, еврейского происхождения! еврейского! что следовало рассматривать как еще одну атаку на французские устои после трагического национального поражения в борьбе против еврея Дрейфуса и победы его защитников!
Да, она наверняка еврейка! Откуда бы иначе взялось ее второе имя Саломея?
Женщина-иностранка, возможно еврейка, но в таком случае скрывавшая и отрицавшая свое еврейское происхождение, вполне вероятно, по сути своей, как позднее будет утверждать одна из газет, была человеком столь же преступным в области морали, сколь Дрейфус в военной!!! и, как и он, наверняка была виновна.
Но, во всяком случае, — полячка.
И совершенно ясно, что эта иностранка Склодовская, заполучившая путем замужества французскую фамилию Кюри, была не просто женщиной, а еще и богохульствующей интеллектуалкой со связями в эмансипированных кругах, например, в Англии! где она общалась с печально известными суфражистками; женщиной, пытавшейся, когда ее скандальное поведение разоблачили, скрыться от общественного мнения, но под конец все-таки выставленной прессой и общественностью на заслуженный публичный позор, чему позднее способствовало, например, «скандальное присуждение ей еще и второй Нобелевской премии» — премии, которую она не заслужила и которая по-своему положила конец ее связи с невиновным, по сути дела, Полем Ланжевеном.