Книга и братство - Страница 31
– Ты говоришь его языком. Нет книги истории, нет истории в этом смысле, все это просто детерминизм и amorfati[42]. Или, если есть на свете книга истории, то это «Феноменология духа»[43] и она уже устарела! Или ты думаешь, что на нас действительно поставили крест? Полно тебе, Дженкин!
– Не цитируй мне, дружище. Ты так не думаешь и не чувствуешь.
– Возможно, это не только наш рок, но и наше истинное свойство: быть слабыми и неуверенными.
– Ты думаешь, что мы в Александрии периода упадка Афин!
– Я уж точно не думаю, что мы имеем право отдавать птиц Уикен Фен, они нам не принадлежат. Можно я налью себе еще?
– Это твое вино, дурень, я же тебе его принес!
Джерард поднялся, словно собираясь уходить, и Дженкин тоже встал, глядя снизу вверх на своего высокого друга и ероша и без того растрепанные соломенные волосы.
Джерард сказал:
– Почему, черт побери, Дункан должен все время проигрывать, почему именно он падает в реку! Хотел бы я знать, что на самом деле произошло в Ирландии…
– По-моему, не следует быть слишком любопытными, – возразил Дженкин, – мы иногда пытаемся проникнуть в подробности чужой жизни. Внутренний мир другого человека может сильно отличаться от нашего. С этим сталкиваешься.
Джерард вздохнул, признавая правоту слов Дженкина и невозможность для себя проникнуть в его душу.
– Что тебе открыли нового на тех летних курсах, Дженкин, ты еще не пришел к Богу, а?
– Сядем, – предложил Дженкин. Они сели, и он наполнил бокалы. – Я просто хотел узнать, что происходит.
– В теологии освобождения?[46] В Латинской Америке?
– На планете.
Они помолчали. Дженкин сидел сгорбившись, убрав под себя короткие ноги, отчего казался круглым, как яйцо, а Джерард – выпрямившись, вытянув длинные ноги, руки висят, галстук распущен, темные волосы в беспорядке.
– Ненавижу Бога.
– «Тот, кто единственный мудр, хочет и не хочет зваться Зевсом». Знаешь, Гераклит был не таким уж наказанием.
Джерард рассмеялся. Он вспомнил, как часто за минувшие годы самоопределялся через непохожесть на друзей, отличия выявлялись в долгих подробных разговорах. В каком-то смысле жизнь каждого из них походила на их детские надежды. Тем не менее сейчас он в еще большей мере сознавал то человеческое одиночество, о котором толковал Дженкин.
– Раз он чего-то хочет или не хочет, это предполагает, что он существует.
– Тебе следует написать о Плотине, святом Августине и о том, что случилось с платонизмом.
– В самом деле, что? Левквист сказал, что я испорчен христианством!
– Если считаешь, что поднимаешься вверх по лестнице, то действительно поднимаешься вверх.
– Если считаешь, что дорога ведет вперед, то и идешь вперед.
– Всем это свойственно, тут нет никакой заслуги.
– Ты живешь в настоящем. А я никак не могу найти настоящее.
– Порой мне хочется отбросить метафоры и просто думать.
– Думать о чем?
– Какой я лукавый и плутоватый раб.
– Опять говоришь метафорой. Терпеть не могу всю эту христианскую хвалу и хулу. И все же…
– Ты пуританин, Джерард. Ты упрекаешь себя за недостаток некой идеальной ужасной дисциплинированности!
– Помнится, ты сказал, что все мы завязли в эгоистических иллюзиях, как в огромном липком сливочном торте!
– Да, но я не столь категоричен. К чему разрушать здоровое эго? Это неблагодарное занятие. Разговор с тобой пробудил во мне аппетит. Останешься поужинать? Пожалуйста.
– Нет. Я думаю, что есть человеческое предназначение, ты же – что судьба, рок. Может, так ты узнаешь больше.
– Ох, трудно сказать. Я сейчас вспомнил Берлинскую стену. Она белая.
– Ну да, белая.
– Вот таким я представляю себе зло. Надо задумываться над этим. Возможно, задумываться постоянно. И над злом в себе тоже. Начинать с того, что с тобой творится.
– Вечно ты все смешиваешь, – сказал Джерард. – Берлинская стена далеко, а ты здесь. Это верно, что мы не способны представить достоинство выше нашего, если это не полное поражение. Но нужно пытаться стремиться к добру, а не просто лить покаянные слезы и быть лукавыми и плутоватыми рабами. Так мы только тешим себя!
– Нельзя отбросить то, что есть, и жить воображаемым идеалом!
– Хорошо, но лучше иметь идеал, нежели ковылять дальше и думать о том, какие мы разные!
– Ты самоуверен.
Дженкин ненароком сказал это, потому что устал от абстрактного разговора, который Джерард так любил, и потому что хотел, чтобы Джерард остался поужинать, хотя не был уверен, что в кладовой есть что-нибудь получше макарон с тертым сыром и рыбных котлет. Возможно, какой-нибудь из супермаркетов еще был открыт. Он бы вышел и купил хотя бы вина. Потом понял, как Джерарда возмутило, что его назвали самоуверенным.
– Самоуверен!
Джерард снова встал и взял со стула пальто.
Дженкин, смирившись, тоже поднялся:
– Так не останешься поужинать?
– Нет, благодарю. Попытаюсь устроить заседание комитета.
– Как насчет Пат и Гидеона?
– Их не приглашу, я сказал им: ни за что. Тем не менее они хотят участвовать пожертвованиями, я сказал, что это невозможно. А Гуллу, что он не должен платить, поскольку сейчас сидит без работы. Полагаю, все это следует обсудить. О черт!
– Пат и Гидеон не могут быть на стороне Краймонда.
– Так оно и есть. Они просто желают быть причастными. Гидеон находит все это занятным.
– Он в Лондоне?
– Да. Пытается приобрести Климта[47].
– Такси ты вряд ли будешь вызывать?
– Да, пройдусь пешком. Люблю туман. До свиданья!
Когда дверь за Джерардом закрылась, Дженкин вновь вернулся к своему уединению, которое так ценил. Он прислонился к двери, пронзительно ощущая полное одиночество. Ему хотелось, чтобы Джерард остался. Сейчас он был также рад, что тот ушел. Однажды Дженкин заметил, и Джерард это запомнил, что никогда не женится, потому что это не позволит ему быть ночью одному. Теперь он подумает об ужине, о том, что передают по радио (телевизора у него не было), а еще о Джерарде – всегда интересный предмет для размышлений. Потом приготовит (наскоро) и съест (не торопясь) ужин. Дженкин верил, что к еде следует относиться со вниманием, тщательно пережевывать пишу. Допьет вино. Послушает радиомонолог (если он будет коротким), немного музыки (только классическую или знакомую). Потом можно почитать что-нибудь из испанской поэзии и обдумать, куда поехать на Рождество.
Он выключил газовый камин в гостиной, отнес бутылку и бокалы на кухню, вернулся за зеленым стаканом с кленовыми листьями и погасил свет. Поставил зеленый стакан на кафельную полку над раковиной, которую держал свободной для таких целей. Поставил и произнес: «Вот так!» Дженкин был счастлив; но счастье было неполным. Он чувствовал интуитивно, что его жизни предстоит измениться. Мысль об этой неведомой перемене тревожила, но и возбуждала. Может, это было просто ощущение, хотя это уж слишком, что пора кончать с преподаванием в школе. Не будет ли он тогда, как Джерард, гадать, что ему делать со своими мыслями? Нет, таким, как Джерард, ему никогда не быть, да и мыслей таких у него не будет. Он определенно не собирается обращаться к Богу, как боится Джерард. Перед ним словно раскрылась некая бескрайняя белая пустота, не мертвая грязная белизна, как Берлинская стена, а как белое облако, влажное и теплое. Интересно, что он будет делать через год в это время. Неужели оно так близко, его новое и не похожее на нынешний день будущее? Он ничего никому не сказал о своем предчувствии, даже Джерарду.