Книга бытия (с иллюстрациями) - Страница 27
Он мирно налаживал орган в Брашове, когда разразилось наступление Брусилова. Город захватили — среди прочих в плен взяли немолодого солдата, жалобно уверявшего, что он служитель Полигимнии (то есть музыкант) — и даже знаменитый.
Надо отдать должное русскому воинству: захваченного любимца музы не упрятали в лагерь для военнопленных, а привезли в Одессу. Сам Николай II издал рескрипт, разрешивший рядовому германской армии такому-то, в прошлом профессору Берлинской консерватории, жить на вольном поселении и совершенствовать свое мастерство на церковном инструменте. Впрочем, публичные концерты все-таки не дозволялись.
— Этого-то органиста вы и слышали, — закончил Варнеке свою историю, которой, возможно, вовсе не было. — Он, конечно, мог произвести впечатление — еще бы! А когда в Одессу вошли немцы, профессор благополучно вернулся в родной Берлин, где его знали лучше, чем у нас. Считайте себя счастливым, молодой человек, — вам повезло.
Мне-то повезло, а вот Варнеке — не очень. Когда в 1948 году я приехал к матери, меня ошарашили новостью: во время оккупации он стал городским головой. Мэр города — вот на какую вышину вознесся при немцах знаток античного театра, с негодованием сообщил мне один знакомый. После прихода советских войск будущее Варнеке было неизбежно определено — каторжный лагерь. Правда, в уголовщине старого профессора не обвиняли, но вины и без нее хватало. Для человека его лет и его здоровья выход из лагеря просматривался один — в вечную домовину. Не думаю, чтобы его послевоенная жизнь длилась долго.
Вероятно, мама, несмотря на все недоверие к дипломированному образованию, упросила бы вернуть меня в первый приготовительный класс (их было два — младший и старший), если бы не закрылась сама гимназия. Думаю, перестали работать почти все школы: кругом воевали, было не до ученья.
У меня появилось важное занятие — на какое-то время оно захватило меня полностью: я стал помогать маме продавать газеты. Нынче это просто, а в буйном восемнадцатом было подобно бегу с препятствиями: не обходилось без приключений, случались и кулачные схватки. Прежде всего надо было получить газеты, то есть, остервенело проталкиваясь сквозь толпу у типографского окошка, натужно орать: «Мне, мне, дайте мне! Мой киоск номер такой-то!» Эту часть программы я выполнял безукоризненно. Сильный, юркий, маленький, без слез сносящий толчки, тычки и затрещины, я оказывался вблизи окошка в момент выдачи, сгибаясь под тяжестью бумажной кипы, продирался к маме, стоявшей поодаль, и вручал ей основную часть добычи.
Затем мы шли в киоск. «Шли» — слово весьма растяжимое. В спокойные дни оно означало «шествовали» — с остановками, передыхом, оглядками и разговорами. В дни неспокойные (а таких случалось больше) «шли» было бегом без отдыха и оглядок, ибо на зазевавшегося разносчика газет отовсюду набрасывались жаждущие свежих новостей.
Помню, на выходе с Большой Арнаутской на Прохоровскую нас атаковала нестройная шайка читателей. Одни (с периферии толпы) умоляюще кричали: «Мадам, какие новости? Скажите: где наши, а где ихние? Почему стреляют, вот что ответьте — почему стреляют?» А те, что протиснулись ближе, просто вырывали газеты. Мама чуть не плакала, я бешено пихался, толкался — только что не кусался.
А когда мы выдрались и припустили дальше, пачка в руках мамы стала такой тощей, что она заплакала по-настоящему: «Что я дам постоянным покупателям?» — и приказала мне: «Спрячь свои газеты под рубаху, чтобы не отобрали».
Киоск окружала толпа своих — но мама открыла ставни не сразу. Оставшиеся газеты она положила под прилавок: «Это врачу Маргулису, это господину Михлееву, это тете Лизе…» — потом пересчитала полученные деньги. В угаре борьбы многие не удосужились заплатить — видимо, посчитали свое участие в свалке вполне достаточной платой. Нашлись, правда, и те, которые лихо швыряли керенки, не присматриваясь особо к начертанным на них цифрам — так вышло на так, в накладе мама не осталась.
Еще помню, что в тот день газета вышла на плотной синей бумаге — до революции сахарозаводчики обертывали в такую сахарные головы. Теперь сахара не было — обертка пошла в типографии. Вообще для печати использовали разную бумажную дрянь всех цветов радуги — например, обратную сторону заверточных листов Высоцкого (была такая солидная дореволюционная фирма «Высоцкий. Китайский чай»). Впрочем, как раз чайная обложка была не дрянью — скорее, бумажным грандом: плотная, белая, прочная, она покоряла благообразием. Правда, на лицевой ее стороне тысячекратно и величественно-надменно повторялось одно слово: «Высоцкий» — но кто считался с такими пустяками?
У меня долго хранился дензнак, выпущенный Савранской анархистской республикой — существовало это могучее государство (Савранский уезд Херсонской губернии с парой десятков сел) недели две, но успело-таки завести собственные деньги. Их тоже печатали на обертках чаев Высоцкого, причем иные купюры (у меня была как раз такая) обрамляла высокомерно-язвительная надпись: «Чем наши хуже ваших?» Правители славного анархического Савранья, похоже, не были лишены ни сарказма, ни нахальства — они обладали полным комплектом того, что называют юмором висельников.
12
Вскоре после исключения из гимназии мне выпала первая тюремная отсидка — и не где-нибудь в милицейском участке, а на самой Маразлиевской, в знаменитой Одесской ЧК. Совершилось это многообещающее событие в качестве косвенного следствия ликвидации классовой несправедливости, еще оставшейся от проклятого капитализма.
Бывали эпохи, обуянные судорогой переселения народов. Восемнадцатый год в Одессе был охвачен спазмом уплотнения буржуазных квартир. Торговцев, заводчиков, всякую нетрудовую интеллигенцию (врачей, артистов и прочих) — сжимали в их просторных жилищах в одну-две комнаты, освободившуюся площадь отдавали рабочим.
По улицам в «город» тащились биндюги с Пересыпи, с окраин Молдаванки. На них громоздилась бедная мебель и тряпье, на тряпье восседали веселые женщины и визжащая от счастья детвора — путь из нищих каморок в благоустроенные буржуйские обиталища, наверное, представлялся им дорогой в рай. Позже, в студенчестве, я допытывался, сколько рабочих с Пересыпи и Молдаванки осталось в захваченных квартирах. Результат озадачил: практически все возвратились к родным пенатам!
Главной причиной обратного переселения, вероятно, была отдаленность от работы. Транспорт не ходил годами — первый трамвай после четырехлетнего перерыва пустили только в 1922 году. Наверное, влияла и тоска: все вокруг не свои! Но вот что интересно: незваные гости потихоньку возвратились на старые места, а созданная ими перенаселенность не только сохранилась, но и стала важной социальной особенностью грядущих десятилетий. Люди рождались и взрослели в коммуналках, общие кухня, уборная, ванная влияли на психику. Соседские, имущественные, идеологические, государственные нелады и склоки — все это можно назвать эффектом коммунальной квартиры. «Коммунальность» причиняла тысячи неудобств — и властно принуждала считаться с соседями, накладывая кандальные узы на бытовой индивидуализм.
Только после смерти Сталина страна попятилась к индивидуальному жилью (сперва — нерешительно, потом — все быстрее). Этот возврат к старому — широкий шаг вперед. Но мне кажется, наши сегодняшние правители не отдают себе отчета, чем грозит их всевластию неизбежная перемена психики, не отягченной необходимостью постоянно испуганно или зло озираться на соседа по квартире. Впрочем, они не сознают и других перемен — гораздо более пекучих, чем какая-то подспудная психологическая революция.
Наша семья попала в разряд одаренных помещением. Домовладельца Федотова (или Федосова; остановимся ради простоты на Федотове) уплотнили, а потом и вовсе забрали в ЧК: он не внес причитающейся контрибуции. Из трех его роскошных — по молдаванским понятиям — комнат одну, освобожденную, передали маме — все же рабочая в недавнем прошлом, к тому же жена известного на Молдаванке большевика… Шило, в общем-то, менялось на швайку: одна крохотная комнатушка — на другую, вряд ли много больше.