Книга бытия (с иллюстрациями) - Страница 197
Она была чем-то похожа на Палей, кандидатку философии, но гораздо моложе и красивей. Она была хороша по-настоящему — не одной прелестью скоротечного южного цветения. Ей было года 22–23, не первая молодость для цыганки. Темное, удивительно гладкое и чистое лицо, блестящие волосы, блестящие глаза, блестящее золото сережек. И такие яркие (без краски) губы, что от них не получалось оторвать глаз. Удивительно белые зубы вспыхивали между этими губами как огни — она почти ослепляла своими зубами.
И от нее, от волос, от кожи, от одежды шел несильный, но дурманящий запах — запах юного, чистого, здорового тела, тот чудесный аромат женщины, который пьянит почти как вино. В определенном смысле у меня собачье отношение к людям, меня тянет к женщинам, если они хорошо пахнут. Она пахла хорошей женщиной, просто женщиной — без духов. В ней не было ничего от тошнотворного духа других цыганок (мои звериные ноздри не раз ощущали это сочетание бедности, нечистоты, старой одежды и дешевого одеколона — оно било на расстоянии). Ее аромат был легким, нужно было наклониться к ее голове, к ее лицу, чтобы ощутить его. Она была разительно непохожа на обычных цыганок.
— Все! — сказала она, отпуская мою руку. — Теперь ты знаешь свою судьбу.
Я достал пятерку, протянул ей — и замер, потрясенный. Она отвела мою руку, она отказалась от денег. Она гадала ради откровения, я обижаю, я оскорбляю ее. Неужели после того, что я услышал, я могу говорить об этих жалких бумажках? Убери их скорей, парень, слышишь, убери. Между нами не может быть денег!
Она говорила так горячо, с такой обидой, что я растерялся. Я попытался вложить бумажку в ее ладонь — цыганка отбежала. Я бросился за ней — она остановилась. Защищаясь, положила руки на грудь. Сережки в ее ушах бились и звенели, как диковинные птицы. Мне захотелось ее обнять, стиснуть, яростно вжаться в ее рот. Я почувствовал, что побледнел, у меня перехватило горло. Я знал, безошибочно знал, что, если схвачу ее, она не закричит, не сумеет отбиться — она просто не станет этого делать. Это было то мужское чувство, которое никогда не обманывает. Спустя десяток лет одна кратковременная подруга сказала мне, что я слишком труслив и слишком самолюбив, чтобы лезть на любовный рожон без шансов. Я всегда ощущал возможность успеха — собственным своим смятением, убыстренной кровью, удушьем, подступающим к горлу. Нет, она не стала бы сопротивляться, я это чувствовал. И она знала, что я чувствую ее беспомощность. Она только прошептала:
— Тебе будет стыдно, тебе будет стыдно…
Я опомнился, мне захотелось зло выругаться.
— В последний раз — возьмешь деньги?
— Нет, — сказала она, еще сильнее сжимая руками свою грудь. — Нет, теперь же ты должен понимать!..
И тогда я убежал. Я мчался через пустынный парк — и только у вокзала зашагал спокойней. Я бесился и ругался, я чуть не плакал от ярости, словно меня незаслуженно оскорбили. Вероятно, со стороны я казался ненормальным. Впрочем, скорее всего, я им был.
В вагоне я пришел в себя. И меня пронзила мысль, что я не помню ее гадания. Я вспоминал, усиленно вспоминал, но ни единого слова не восстанавливалось. Я любовался ею, а не слушал ее.
С той поры прошло много лет. Я часто думаю о том темном осеннем воскресенье. И всегда непостижимо отчетливо, с удивительной яркостью вижу странную мою гадалку. И не слышу ни единого слова из ее прорицаний…
Зимой 1935–1936 года не случилось ничего особенного. Правда, я получил возможность слышать Нору. Я сообщал телеграммой, что вызываю ее на телефонный разговор. И — всегда заранее — спешил на улицу Марата, где тогда размещалась междугородняя переговорная. Не помню, о чем мы говорили. Все это было неважно по сравнению с тем, что я слышу ее голос.
Думаю, и она испытывала что-то похожее.
А потом, во время моих одиноких блужданий, каждый наш разговор снова и снова возобновлялся во мне. Я все больше ощущал, что живу ненормальной жизнью, — ее нужно менять. Иначе, чем это было сделано в Одессе.
А весной я чуть было не порвал с Фирой. Она часто уезжала: Папазян старался создать свой театр, но так и остался только гастролером, каким до него был и великий Павел Орленев. Между ними, кстати, было много общего — кроме выговора и репертуара.
Во время Фириных отлучек (впрочем, зачастую и при ней тоже) в доме безраздельно хозяйничала Маруся. Борис обычно приходил поздно — он, в отличие от меня, не увлекался пустыми хождениями, просто работал. Из всех нас Наташка больше всего любила Марусю (и даже едва ли не сильнее, чем собственную мать). Во всяком случае, ко мне на руки она просилась редко, а с Марусиных старалась не слезать.
И вот во время одного из Фириных возвращений я случайно увидел ее паспорт: Маруся убирала чемодан из прихожей, он раскрылся, вещи вывалились. Я поднял паспорт — и он распахнулся. Ошеломленный, я смотрел на страничку, где было означено семейное положение владелицы. Там стоял штамп, в нем красивым почерком был четко записан брак Фиры. Мужем значился Борис Давидович Ланда.
Не помню, что я думал. Не уверен, что у меня в голове вообще были какие-нибудь четкие мысли. Меня словно прихлопнули.
Я положил паспорт в карман и сел ужинать. В тот вечер Борис явился первым, и, повозившись с какими-то чертежами, завалился на диван в своей комнате. Маруся легла на свою раскладушку, уложив и усыпив Наташку, еще до того, как вернулась Фира. У нее был какой-то спектакль, она пришла утомленная, но веселая — видимо, представление удалось. Маруся оставила ей ужин в нашей комнате — Фира ела с аппетитом, только пожаловалась, что чай уже остыл.
— Ты сегодня какой-то мрачный, — сказала она, внимательно всматриваясь в меня. — Что-то случилось?
— Кое-что. Расскажу, когда закончишь с ужином.
Она быстро допила чай.
— Я поужинала. Можешь рассказывать, что произошло.
Я молча протянул ей паспорт, раскрытый на странице, где стоял штамп. Фира, еще не взяв его в руки, сильно побледнела, потом бурно залилась краской. Я догадывался, что сердце тяжело заметалось в ее груди. И, как она ни старалась сдержаться, голос ее вдруг охрип и задрожал.
— Ты увидел сам? Я давно хотела тебе сказать, но все как-то забывала.
— О чем ты забывала мне сказать? Что стала двоемужницей?
Она возмутилась. Она вообще как-то очень быстро пришла в себя. Вероятно, она не раз продумывала, как объяснить мне новый штамп (если, конечно, я его увижу). И она была не из тех, кто не способен вполне благообразно, даже благородно объяснить любые свои поступки. Она сразу перешла в наступление.
— Ты делаешь вид, что поражен, Сергей? А почему? Я только исполнила то, что ты пожелал.
— Я пожелал, чтобы ты со мной разошлась? И, ничего мне не говоря, вышла замуж за Бориса?
— Я не разводилась с тобой! Я не выходила за Бориса!
— Может, это не твой паспорт? Или запись сделана по ошибке?
Я зло саданул по красной книжице, которую она положила на столик. Фира все больше успокаивалась.
— Паспорт мой, и запись безошибочна. Но она фальшива, за ней ничего не стоит.
— Признаюсь, я часто вел себя как дурак. Но круглым идиотом ты считаешь меня все-таки напрасно.
— Повторяю: я только выполняла твое желание, — сказала она. — Ты захотел жить в Ленинграде, ты согласился на коммуналку. Но оказалось, что мы с Борисом, совершенно чужие, не можем снять одну квартиру на разные фамилии. Единственное, что оставалось, — притвориться, что мы с ним одна семья. Ты был в Одессе, я не могла тебя сразу известить — а дело было срочное. Так и возникла эта фальшивая запись. Я не сомневалась, что ты согласишься на этот невинный подлог и не усомнишься в моей порядочности.
— Надеялась, что я, как всегда, тебе покорюсь и ты меня снова опутаешь? А Борис? Он тоже согласился, что штамп о вашем браке — только безобидный способ получения общей коммунальной квартиры?
— Не надо обижать Бориса, — устало сказала Фира — Ты знаешь, что он готов беспрекословно выполнить любое мое желание. И пойдет, если я захочу, на такие жертвы, на которые ты не способен.