Книга бытия (с иллюстрациями) - Страница 194
Благосклонность Кульбуша простерлась так далеко, что, послав меня в командировку на Украину, он попросил немного подождать с отъездом: ему надо в Наркомат к Орджоникидзе, вот закончит ленинградские дела — поедем до Москвы вместе.
Мы и поехали вместе — в двухместном купе «Красной стрелы». И почти до рассвета разговаривали, прерываясь лишь на то, чтобы осушить очередные полстаканчика водки (в чемодане у Кульбуша оказался целый набор бутылок в разноцветном исполнении, и русских, и иностранных, — для московских приятелей).
Помню, что говорил Георгий Павлович о стахановском движении, — тогда страна прямо-таки помешалась на нем. Все газеты были полны известиями, что на очередном предприятии появились свои чудо-рабочие, перевыполнявшие индивидуальные нормы в десять и больше раз. Почин шахтера Алексея Стаханова, в одиночку нарубившего в своем забое столько угля, сколько целая бригада не смогла бы, покорил всех. У нас на заводе тоже нашлись два мастера, вдесятеро перекрывшие нормы. «Чудо-хитрецы, такие таланты скрывали!» — сказал о них наш директор Чеботарев, и мне показалось, что восхищения в его оценке было больше, чем иронии. Многократное превышение заграничной производительности труда, с ликованием возвещали газеты и радио, свидетельствовало, что лозунг «Догнать и перегнать!» превращается в неоспоримый факт — мы оставляем капиталистов далеко позади. Стахановское движение неотвергаемо доказывало: социализм наконец выполняет свою угрозу — хоронит капитализм.
— Очковтирательство это ваше стахановское движение! — категорически заявил Кульбуш. — Скажу резче: оно не ведет производство вперед, а тормозит его, в иных случаях даже отбрасывает назад. Сужу по нашему заводу и по другим ленинградским предприятиям.
Это настолько противоречило общему мнению, что я потребовал доказательств. Тогда мне представлялось, что стахановство — это путь наверх в нашем до того неровном индустриальном развитии. Кульбуш хладнокровно опроверг меня. Прежде всего: подобные подвиги — вовсе не достижения талантливых одиночек, это труд целых коллективов, просто результат приписывают кому-то одному. Вы знаете, что забой для Алексея Стаханова готовила целая бригада — он только умело использовал их предварительную работу? Конечно, человек он незаурядный, все крупные стахановцы люди по-своему выдающиеся. Но их индивидуальные достижения вовсе не повышают общего прироста продукции. Иной рекорд даже понижает производительность — слишком много затрат требуется на его подготовку. Стахановство — это политика, а не производство. Не по этой дороге нам обгонять запад.
Не могу сказать, что Кульбуш убедил меня сразу. Но он поразил меня своей непохожестью на остальных. А что Георгий Павлович был не только оригинален, но и прав, я понял потом.
Последнее, что успел сделать для меня Кульбуш в мае 1936 года, — это санкционировать повышение моего служебного оклада до 500 рублей (такой была ставка начальника цеха). Я так и не получил этой зарплаты. Ко дню ее выдачи я уже был в Москве — на знаменитой Лубянке, в главной тюрьме Советского Союза.
Кульбуш был лет на десять лет старше меня. Он давно умер. Умерли и его друзья и сослуживцы. Теперь, вероятно, только я могу рассказать об этом замечательном человеке, еще в молодости прозванном отцом советской пирометрии и советского приборостроения, потому что я — остался. И я исполню свой долг.
Саша был абсолютно и в каждом слове прав, когда рассказывал мне о Кульбуше. Он был выдающимся инженером и ученым, Георгий Павлович Кульбуш, но весьма посредственным политиком — хотя бы потому, что слишком вольно о ней, политике, говорил. Наверняка он рассказывал о стахановцах не одному мне — и не все слушали его только для того, чтобы чему-нибудь научиться. Он был свободным человеком — и эта свобода отпечаталась на всем: на статьях и книгах, им написанных, на мучениях в пыточных казематах ленинградской ЧК, на самой его смерти в одной из наспех созданных для таких, как он, тюремно-научных шарашек. Его заботило главное, он пренебрегал пустяками. А они, эти пустяки, — остроты, шуточки, резкие оценки, — неожиданно стали куда огромней самого громадного деяния. Слово не просто стало делом — оно победило. Кульбуш — такой, каким он был, — не мог этого понять.
Не поняли этого и мы, молодые инженеры, влюбленные в своего руководителя. Он был красив даже внешне: хороший рост, спортивная фигура, тщательно ухоженная русая бородка (она очень нравилась женщинам), мягкая картавость… Мы жадно прислушивались к каждому его слову. Как всякий настоящий интеллигент, он поражал не только специальными знаниями, но и всесторонней образованностью: любил музыку, знал историю, разбирался в архитектуре и художественной литературе. И (быть может, это было самым важным) был проникновенно добр. Такому человеку его время могло предназначить только одну-единственную дорогу. Он погиб в заключении — потому, что стоял много выше своего окружения.
Теперь — о заводских сослуживцах, с которыми я приятельствовал. Собственно, их было только трое.
Михаил Сергеевич Морозов начальствовал над нашей лабораторией после ухода Кёнига. В отличие от Георгия, очень серьезного во всем, что касалось работы, он обожал «производственные шалости». Лаборатории ежемесячно полагалось определенное количество спирта — на разные технические нужды. Морозов уговорил меня написать в заявке, что жгучая водица требуется на промывку оптических (то есть воображаемых, а не материальных) осей пирометров — и радовался как ребенок, когда искомое было получено. А потом спровоцировал инженера из техотдела, механика по специальности, на письменный запрос в лабораторию: «Срочно сообщите в микронах, каковы допуски на механические обточки оптических осей». Морозов повесил эту официальную бумагу в своем кабинете и хвастался ею перед всеми, кто к нему заходил.
— Подобные строгие технические требования как-то облегчают наше трудное производственное существование, — весело говорил он.
Бюрно и Берзан, не то уже инженеры, не то еще техники, пареньки моих лет, обычно сопровождали меня во внезаводских забавах.
Помню, что в тот торжественный день, когда все проблемы с оптическими пирометрами были наконец решены и приборы запустили в серию, я получил солидную премию. Конечно, накрыл стол в лаборатории (к сожалению, на заводе невозможно было обеспечить ни хорошей выпивки, ни вкусных закусок). Часть денег я отдал Марусе — на хозяйство (Фира уехала на гастроли с труппой Папазяна). Остатки премии жгли карман. Мы решили потратить их где-нибудь на воле.
— Пойдем в роскошный ресторан в переулочке на Невском, — предложил Бюрно. — Раньше он назывался «Медведь», там еще сохранился дореволюционный дух. Во всяком случае, в закусках и выпивке.
— Знаю, — поддержал его Берзан. — Не хуже, чем в «Европейской» или «Астории». Только это солидное богоугодное заведение называлось не «Медведем», а «Квисисаной».
— Согласен на любое название, — объявил я. — Итак, срочно туда!
В ресторане, лишенном прежнего экзотического имени, людей было немного, но люстры сияли, а многочисленные зеркала, хоть и немного потускневшие с доисторических царских времен, исправно отражали картины на стенах и роскошные пальмы в красивых кадках.
Мы заняли столик в середине зала. Бюрно, лучше всех нас разбиравшийся в ресторанах, долго изучал меню, а потом величественно приказал немолодому, благообразному (правда, в обычном ширпотребовском костюме) официанту:
— Значит, так. По полтораста водки и по две бутылки пива на каждого. А закуску не из пайковых снедей, а что-нибудь фирменное.
— У нас все фирменное, — равнодушно сказал официант. — Итак, что прикажете: бифштекс, ромштекс, эскалоп?
— Бифштекс, — велел Бюрно.
— Ромштекс, — решил Берзан.
— Эскалоп, — попросил я. Из всех съедобных мяс я больше всего любил свинину.
Пока жарились наши порционные блюда (их, впрочем, принесли не слишком горячими), мы выпили по рюмке водки, закусив беленькую бокалом пива и бутербродом с килькой.