Классики и современники - Страница 23
Как подлинный писатель, Курочкин умер на взлете. Его путь не оставляет тягостного впечатления исчерпанности, «исписанности» таланта, но вызывает невольную зависть к тому, что мог бы еще написать этот человек. И в этом он своеобразно повторил судьбу главного писателя в своей жизни — Пушкина, чей бюст он с какой-то иронической гордыней поставил в квартире рядом с собственным бюстом работы московского скульптора Федота Сучкова. На замечания друзей о нескромности такого соседства он не реагировал. И конечно был прав: каждый художник про себя знает о пределах скромности и нескромности; а Курочкин, как верно заметил Виктор Конецкий, «отлично знал себе цену! — и потому никогда никуда не торопился…»
Не будем и мы торопиться. Не будем пытаться втиснуть Курочкина на место громких, но незаслуженных репутаций, которыми перенасыщена современная литература. Оставим его для эстетов — простых русских людей, которые, собственно, и составляют этот странный клан, этот рыцарский орден — читателей Виктора Курочкина. Я это понял, когда побывал на его могиле. Он покоится на Комаровском кладбище недалеко от часто посещаемой могилы Ахматовой. Но как-то сбоку и в глубине. Над могилой растет березка, под которой заботливые ленинградские пионеры поместили табличку: «Эта березка посажена в память о писателе-фронтовике Викторе Курочкине, авторе прекрасной повести — «На войне как на войне»…»
И все. И не надо ничего больше. Эта табличка стоит намного дороже грандиозных надгробий и мемориалов. Это высшее, на что способна человеческая культура — стать культурой сердца и противостоять «бессердечной культуре», которая никогда не поймет ни Сани Малешкина, ни Наденьки из Апалёва, ни всего, что любил и за что сражался гвардии лейтенант, русский писатель Виктор Курочкин.
1997
Недуг Дмитрия Голубкова
«Возвращение Дмитрия Голубкова» — так следовало бы озаглавить эти заметки. Но что-то мешает. Нет никакой уверенности в том, что странный интерес к этому Божьей милостью человеку, внезапно и без всяких видимых причин вспыхнувший в минувшем году (три публикации в центральных журналах), не сменится забвением уже привычным. Есть и серьезнее сомнения: с уходом из жизни последнего человека, который знал Голубкова лично, его имя забудут вовсе. Почему нет? Это совсем не так невозможно, как может показаться умиленному взору людей, знавших и любивших Голубкова при жизни (а это — чуть не половина писателей-«шестидесятников» от Евгения Евтушенко до Вадима Кожинова). Голубков ничего (или почти ничего) не сделал для того, чтобы зацепиться в памяти новых поколений. Его вспомнят разве что по рассказу Юрия Казакова «Во сне ты горько плакал» о несчастном самоубийце, невольным и анонимным героем которого он стал. В журнале «Согласие» это понимали и напечатали фрагмент из казаковского рассказа рядом с дневниками Голубкова — наивный редакционный жест, а между тем — против него нечего возразить: образ Голубкова, кажется, тает на глазах, как облако в небе; надо что-то делать, как-то его «закрепить», как-то замедлить это безжалостное вымывание памяти о человеке, самое присутствие которого в художественной жизни России второй половины ХХ века было отмечено какой-то печатью свыше.
И это не громкие слова. В Дмитрии Голубкове больше, нежели в ком-либо из его окружения, казалось, были налицо все элементы гения: талант, ясный ум, простодушие, безыскусность, сосредоточенность, уважение к авторитетам, равнодушие к легкой славе, душевное трудолюбие и, наконец, главное, без чего ни при каких условиях не может состояться русский писатель — врожденная совестливость, мучительным заложником которой он, в сущности, и оказался.
«Для Мити была роковой принадлежность прошлому столетью с его кодексом чести и тиранством совести», — пишет Владимир Леонович.
Нельзя без какого-то душевного трепета читать строчки из дневника Голубкова, в которых встает перед глазами его сосед по Абрамцево Юрий Казаков — совсем другой, чем он видится из своих волшебных рассказов — маленький, смущенный, виноватый, совершивший в отношении к Голубкову какое-то мелочное предательство. «Все, что думаю о нем, сказал ему — что душа скупая и пустая, полная лишь себялюбием и тщеславием, что настоящее его скверно, а будущее прямо зловеще, если не соберет опрятно, веничком, уцелевшие в душе крохи… Слушал задумчиво и растерянно».
Страшно почему-то не за Казакова, а за Голубкова. Страшно даже теперь, когда конец его известен: в ноябре 1972 года в пустом Абрамцевском доме покончил с собой выстрелом из ружья (патроны одолжил у Казакова). Страшно, потому что в такой нелепой, на первый взгляд, смерти (судя по воспоминаниям, Голубков был глубоко православным человеком) чувствуется жестокая логика и какая-то тяжелая поступь судьбы. Так должно было случиться — вот что пугает.
«Это был вольный шаг и страшный умысел человека, не смирившегося с жизнью», — пишет хорошо знавший Голубкова Владимир Леонович. Конечно, ему виднее. Все же в этом «умысле» было что-то неясное, пока не вышли, наконец, в печати дневники покойного Голубкова — может быть, главное произведение его жизни.
В них стираются «случайные черты» его биографии, и перед нами встает глубоко символическая фигура, в которой литература и жизнь сплелись в трагический «смертный» узел, не подлежавший обычной развязке.
Его никто не преследовал, никакой КГБ. Он работал редактором поэтического отдела издательства «Советский писатель», был автором более десятка книг, выходивших своим порядком. В его таланте никто не сомневался, о его честности ходили настоящие легенды. Он был своего рода идеальным «человеком 60-х годов» и, судя по всему, не пытался нарочито выделиться среди своего поколения. Словом, при любом внешнем раскладе была ему, казалось, уготована тихая судьба. Что же произошло?
Это звучит странно, но по-другому сказать нельзя: Голубкова убили восторги. Он слишком доверился этому состоянию души, против которого мудро предостерег еще Пушкин в «Возражении на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине»: «Нет; решительно нет: восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому… Восторг есть напряженное состояние единого воображения. Вдохновение может быть без восторга, а восторг без вдохновения не существует».
Не сомневаюсь, что Голубков, автор романа о Боратынском и стало быть знаток 20-30-х годов прошлого века, знал эти слова, которые, впрочем, знает любой прилежный студент-филолог.
Тем более поразительно, что свой главный и, по сути, автобиографический роман он называет именно так: «Восторги». Здесь не могло быть случайности. Это был вызов судьбе ценою жизни.
Фигура Боратынского недаром его занимала; в конце романа над телом поэта неаполитанский лекарь «задумчиво» говорит: «Morte per emozione… Il signore era poeta…» («Смерть от воображения… Господин был поэт…») (Дмитрий Голубков. Недуг бытия. — М.: «Советский писатель, 1987).
Голубков пытался сделать восторг своим жизненным credo — единственным, на его взгляд, истинным душевным состоянием, в котором обязан пребывать поэт. Вот он посетил выставку работ Константина Коровина (август 1961 года) и пишет в дневнике: «Три раза ходил на выставку, впрок запасаясь восторгом». Какая, в сущности, странная мысль! Но без нее нельзя понять Голубкова. Восторг был для него не просто мгновенным озарением, случайным подарком, Божьей благодатью, он был тем воздухом, которым только и желала дышать его творческая натура. Всем прочим («промежуточным») состояниям души он упрямо не доверял: