Кинжал для левой руки - Страница 4
На Галерной в кондитерской я попросил положить в коробку полдюжины птифуров.
С замиранием сердца я поднялся на ее этаж. Дверь открыла она сама…»
Далее арабской вязью:
«Надин была в длинной черной, высоко запоясанной юбке и в пепельной шемизетке[5], заправленной за широкую атласную ленту, стянутую на узкой талии большим бантом. Она провела меня в гостиную, где никого, как, впрочем, и во всем доме, не было. Николай Михайлович ушел на службу, а Ирина Сергеевна со Стешей отправились на Щукин рынок. Признаюсь, я не придал этому никакого значения. Я надеялся лишь на прощальный поцелуй, как тогда, летом, в Териоках.
Мы сидели на широком подоконнике в гостиной и смотрели на сумрачную Неву, всю в острых всплесках под осенним ветром. Надин была грустна. Она сказала, что утром разложила пасьянс на нас, и вышло очень нехорошо. И что вообще жизнь нависла над всеми нами и вот-вот опрокинется, и мы все вместе с нею. Все полетит в бездну, в пропасть…
Бедняжка! Кажется, она очень верила своим предсказаниям, в уголках ее огромных глаз блестели слезы.
Я позволил себе слегка обнять ее, и она не отстранилась, а припала к плечу моему со следами свежеспоротого погона. Пушистые волосы ее нежно защекотали щеку и шею. Она всхлипывала, шептала мне в ухо:
— Папа увозит нас всех в этот противный Гельсингфорс. Мы теперь увидимся очень не скоро… Если вообще увидимся…
— Но ведь это же замечательно! — вскричал я. — Ведь и мы уходим в Гельсингфорс! Мы обязательно увидимся… Там чудные кондитерские и великолепные цветочные магазины…
Я нес всю эту чушь, а перед глазами вставали страшные мартовские дни, гельсингфорсский морг, набитый телами растерзанных офицеров…
Я сцеловывал ее слезы, я покрывал поцелуями ее бледные щеки, виски, лоб, переносицу, пока наши губы, наконец, не встретились, не раскрылись, не слились…
Я вдруг вспомнил. Перед глазами против воли встала ужасная картина: март, Гельсингфорс, порт, гудящая матросня… У входа в мертвецкую стоял замерзший труп адмирала Непенина в лихо заломленной бескозырке. В уголок рта была вставлена дымящаяся папироса… И это был командующий флотом Балтийского моря!
…Надин бессильно сползла с подоконника на мои руки, и я унес свою драгоценную ношу в комнату…
…Вокруг адмирала приплясывали пьяные матросы: “Мы перед тобой тянулись. Теперь ты перед нами постой!” Я держал под руку вдову лейтенанта Ефимова, командира “Куницы”, на которой проходил практику. Они покосились на горжетку Лилии Николаевны, на мои якорьки на гардемаринских, по счастью, черных погонах, и пропустили нас под своды морга…
…Пальцы мои что-то расстегивали и что-то развязывали на безжизненном теле Надин, ни в чем не встречая преграды. Меня охватывал сладостный ужас от их дерзостной, преступной свободы. О, если бы ты хоть раз остановила мои руки, я ничего бы не посмел. Но ты не остановила их даже тогда, когда они вторглись и в вовсе запретные пределы… Они двигались, как обезумевшие матросы…
…Прости меня! В тот день я был влюблен в Лилию Николаевну. Но только в тот день — страшный скорбный день. Она была неотразимо хороша в своем трауре, в своем горе. Знаю, что признаваться в этом кощунственно, но в любой миг того дня я мог разделить судьбу ее мужа. Я исподволь любовался ею, обожал ее, потому что не знал еще толком тебя, потому что та внезапная любовь придавала мне храбрость вести ее сквозь толпы опьяненных кровью матросов, вести под своды подвала смерти, где на столах и в проходах были свалены пробитые штыками и пулями тела корабельных офицеров с неприкрытыми лицами. Она бесстрашно шла по этому аду, и я, сжимая ее локоть, сгорал от немыслимой страсти, как сейчас, Надин, как сейчас… Эрос и Танатос! Любовь и Смерть… Они, как сестры…»
25 октября 1917 года, 5 часов утра
Долги осенние ночи в Петрограде. Еще и намека на рассвет не было. Шквальный ветер расклеивал желтые листья по мокрой брусчатке Конногвардейского бульвара. Грессер шагал, прикрывая лицо отворотами дождевика. Он сворачивал в безлюдные переулки и, если впереди маячили какие-либо фигуры, пережидал встречных в подворотнях, грея в ладони тяжелую сталь нагана.
«День славы настает…» — настырно звенела застрявшая в мозгу строчка.
У Поцелуева моста он наткнулся на извозчика-полуночника, чудом занесенного в такую ночь на Мойку.
— Эй, борода! — окликнул его Грессер. — В Графский переулок свезешь — не обижу!
— Можна и в Графский, — протянул нахохлившийся возница в рваной брезентухе. Но, разглядев под капюшоном пассажира офицерскую фуражку, трусливо запричитал: — Слезай, ваше благородие, не повезу! Жизнь нонче дырявая. И тебя под пулю подставлю, и сам пропаду. Пешочком оно надежнее…
Хлестнул лошадь и покатил прочь от опасного седока.
Но и идти пешком оказалось вовсе не так безопасно, как предсказывал извозчик. Едва Грессер перешел мост через Мойку, как на той стороне его строго окликнули:
— Эй, дядя, ходь сюды!
Три солдата в папахах-ополченках с винтовками за плечами поджидали на углу раннего пешехода.
Кавторанг взвел в кармане курок и, с трудом переставляя ноги, двинулся к ночному патрулю. Глаза перебегали с солдат на парапет моста, с моста на угол переулка, привычно оценивая расстояние и время, отпущенное ему на все — на поиски спасения, на мгновенное решение, на прыжок, на бег…
К счастью, они просто стояли, дымя цигарками, а не шли ему навстречу. До них было шагов полета… Грессер не спеша перешел на их сторону и двинулся по тротуару. Он уже присмотрел арку, ведущую во двор, и знал, что будет делать в следующий миг.
— Ходи веселей! — поторопил ефрейтор-бородач, опиравшийся на винтовку.
Поравнявшись с аркой, Грессер метнулся в тоннельный проход. И, прежде чем солдаты спохватились, скинули с плеч винтовки, бросились вдогон, он успел проскочить под арку и рвануть за угол трехэтажного флигеля, особняком стоявшего посреди двора. Грессер с гимназических лет знал эти места, и, конечно же, солдатам-чужакам неведомо было, что за флигелем напрострел уходила анфилада из четырех дворов, чьи каменные коробки разгорожены жилыми перемычками, и что все входные двери правой стороны выводят не только на «черные лестницы», но и в подъезды соседней улицы.
Три винтовочных выстрела, грохнувших скорее для острастки, чем для дела, пошли гулять по гулким закоулкам двора-лабиринта, пугая и без того встревоженных жильцов.
Отдышавшись под лестницей и став втрое осторожней, кавторанг вышел на Малую Гренадерскую и через четверть часа, уже без приключений, добрался в Графский переулок.
25 октября 1917 года, 6 часов утра
Братва поднялась рано, и высокосводные старинные коридоры флотского экипажа доверху наполнились перекриком, смехом, бранью… Землянухин обдал лицо и шею ледяной, но мертвой, прогнанной через трубы с насосами, водой и отковылял на береговой камбуз раньше всех, так как его и еще четырех караульных уже поджидал в Обводном канале паровой катер.
По случаю революции были сварены макароны, как после погрузки угля, но не в ужин, а вопреки всем обычаям — в завтрак. День начинался необычно. День начинался просто замечательно. И, запивая макароны крепким чаем, Землянухин забыл на время и про виденного во сне аспида, и про ноющую ногу, и про постылый на весь день бессменный лодочный караул.
Баталер выдал обещанные Митрохиным две большие сельди, буханку ржаного хлеба, от щедрот и в честь великого дня насыпал еще полный кисет махры. Не забыл и про сало — выдал шматочек, весь в хлебных и табачных крошках. Никодим уложил харч в брезентовую кису[6], затянул поплотнее бушлат, нахлобучил на уши бескозырку, чтобы не сдуло, вскинул на ремень винтовку и отправился на катер.