Кики ван Бетховен - Страница 12
— Мой учитель музыки поставил такой бюст на рояле, — подхватила я. — Великолепный бюст, воодушевлявший меня. Когда пальцы путались в клавишах, его взгляд побуждал меня выразить свои чувства. Зато от другого бюста не было никакой помощи. Это был бюст Баха.
— Ах, эти ужасные, терроризировавшие нас бюсты! — подтвердила Рашель. — Мой отец водрузил Баха возле метронома: тот взирал на меня с суровым видом — Бах в прокурорском парике судил и выносил мне приговор, он ставил мне в вину фальшивые ноты. А вот Бетховен, напротив…
— Вот это был настоящий мужчина, — уточнила Кэнди, — мужественный.
— А еще казалось, что он бесконечно страдал, — шепнула Зоэ.
— Следует признать, — примирительно сказала Рашель, — это было прекрасно — и музыка, и чувства, которые она пробуждала.
— Итак, девушки, почему мы больше ничего не слышим?! — воскликнула я. — Почему бетховенские изваяния умолкли? Что произошло?
Мы вчетвером воззрились на маску Бетховена, которая и впрямь молчала. Это было жестокое, язвительное, оскорбительное молчание.
— Кто же переменился — он или мы?
После паузы Рашель, которая охотно отпускала неприятные замечания, пробурчала:
— Разумеется, мы.
— В таком случае что случилось с нами? Как мы умудрились настолько измениться, сами того не заметив? Ведь потеря такой иллюзии не могла остаться незамеченной?
— Кики, я поразмыслю над этим, — пообещала Кэнди.
— Я тоже, — кивнула Зоэ.
— Почему бы не подумать, — заметила Рашель, пожав плечами.
Ну вот, заметив первые симптомы, мы решили определить причину болезни, чтобы найти пути к выздоровлению.
Что касается меня, то на обещания типа «с понедельника сажусь на диету» или «после отпуска берусь за китайский» я не клюю. Я взялась за лечение Бетховеном без промедления. Купила стопку дисков и в тот же день приступила к процедурам.
Это было просто невыносимо.
Поначалу я думала, что это все из-за моей квартиры. Стоило поставить запись, как я начинала задыхаться, мне хотелось выйти из дому, я придумывала, что необходимо срочно что-то купить, или же бросалась к телефону, готовая звонить кому угодно, пусть даже невестке (ничего себе!), и навязывать ей свою болтовню. Однако разум побеждал, я не позволяла себе покидать любимое кресло, то самое, где обычно блистательно разгадывала кроссворды. В результате после нескольких тактов Бетховена пол начинал раскачиваться, стены шатались, и я теряла равновесие. С ума сойти! И это происходило только во время звучания Бетховена; стоило сменить пластинку: поставить танго, эстрадного певца со слащавым голосом, — переборки не шатались, стеллажи стояли прочно, паркет тоже; но как только раздавалась бетховенская музыка — оп-ля! — арена вращалась — штормовое предупреждение! Я пришла к выводу, что живу в квартире, у которой Бетховен вызывает аллергию.
И все же я продолжила! Неподалеку от нашего дома в парке (трава и бетон) устроили прием для молодежи из городка Юри Гагарин, по ту сторону транспортного кольца. Возле северных ворот парка какие-то парнишки исполняли хип-хоп. Я спросила у них, где они покупают свои музыкальные аппараты, такие здоровые хромированные бандуры, работающие на батарейках, и купила себе такой, напоминающий бульдога: колонки как отвислые щеки, а кнопки похожи на глазки. Я окрестила его Ральфом и отправилась в Париж вместе с Ральфом и Бетховеном.
Я слушала музыку повсюду. Даже в метро в ожидании поезда. Однако вскоре стала предпочитать более спокойные места: скверы, пешеходные улицы, паркинги — те места, где можно было различать нюансы пианиссимо, а не только тройное форте. Вы скажете, что, надень я шлем или наушники, это выглядело бы скромнее; только вот скромностью я никогда не страдала; и потом, здесь не обошлось без политики, социологии, журналистики и т. п.: я это затеяла, чтобы узнать, неужели все сделались так же глухи к Бетховену.
Мне открылась страшная правда: сидя на скамейке вместе с Ральфом, извергавшим Пятую симфонию, я создавала вокруг себя пустоту, люди пугались и удирали со всех ног. Конечно, Ральф выглядел сущим громилой, да и у меня самой, признаю, далеко не всегда был располагающий вид, но прохожих разгоняло не это… Нет, их гнал от меня именно Бетховен.
Однажды рядом остановился мужчина лет сорока — столько было бы теперь моему сыну. Он прослушал все четыре части симфонии, а после заключительного аккорда принялся шарить в кармане.
— Мадам, где ваша чашка?
— Чашка?
— Ваша плошка для милостыни? Куда мне положить деньги? — уточнил он, протягивая мелочь.
— Я не попрошайничаю. Я слушаю Бетховена, и все. Это бесплатно.
— О…
— Впрочем, лучше уж так, ведь прочие вообще сматываются отсюда. Можете сказать почему?
— Ничего удивительного. Красота — это невыносимо. — Он изрек это как очевидную истину. — Если хочешь жить обычной жизнью, от красоты лучше держаться подальше; иначе — по контрасту — ощущаешь свою посредственность, постигаешь меру собственного ничтожества. Слушать Бетховена — все равно что примерить обувь гения и осознать, что она сделана не по твоей мерке.
— Тогда почему вы не ушли?
— Из мазохизма. Я не люблю себя, но эта нелюбовь доставляет мне определенное удовольствие. А как вам, мадам, удается переносить Бетховена?
— Не знаю. Я тоже терпеть его не могу. Но помнится, в прежние времена я находила этот тарарам великолепным.
— Ностальгия, — шепнул он, удаляясь.
Ностальгия? Нет. Гнев. Досада. Ненависть.
Вновь слушать эту музыку через сорок, пятьдесят лет — еще более жестоко, чем разглядывать себя в зеркале, поставив рядом снимок, сделанный в юности: понимаешь, до какой степени ты переменился, причем переменился внутренне. Я сделалась старой, иссохшей и бесчувственной козой; меня уже не волнует Лунная соната; я больше не плачу при звуках Патетической, да и Героическая симфония уже меня не возбуждает. Я не танцую под Пасторальную симфонию. Что касается Девятой, чья «Ода к радости» некогда казалась мне способной воскрешать мертвых и поднимать паралитиков, то ныне я воспринимаю ее как грохот, ярмарочную толчею, как лозунг объединенной Европы, как отвратительный и гротескный звуковой цирк.
Да, с тех пор как я прописала себе музыку Бетховена, во мне нарастала ярость.
— Скажи, старушка, ты можешь приглушить свою церковную музыку?
Это был юный брейк-дансер в болтавшейся на нем футболке, в штанах, чудом не спадавших с тощего зада. Мы с Ральфом и Бетховеном сидели на скамейке в парке.
— Балда, это не церковная музыка, а «Фиделио»! [5]
— Чего?
— Сядь и прочисти уши.
— Не прокатит.
— Почему? Хорошей музыкой не испачкаешься. Разве это плевок? Я что, харкнула на тебя своим Бетховеном? На самом деле ты просто боишься, что тебе понравится.
— Ох, не наседайте!
— Вот невежа — ни черта не знает и счастлив этим. Валяй, кружись! На твоей могиле напишут: «Всю жизнь он трясся, оглушая себя идиотской музыкой».
— А ты, что напишут на твоей могиле? «Она ненавидела молодых»?
Он удрал прежде, чем я открыла рот. Зря торопился, его упрек лишил меня дара речи. Что же у меня будет за эпитафия? И в чем был смысл моей жизни?
Такие вопросы заразны… Этим вечером, за аперитивом, я разглядывала каждую из своих приятельниц, представляя себе… Я посмотрела на Зоэ, поглощавшую пирожные, и мысленно вывела: «Отныне она почиет с миром, ибо больше не испытывает голода». Посмотрела на Кэнди, с ее цыплячье-желтыми волосами, поджаренной кожей, приталенными костюмами, напоминавшими о некогда покоренных ею мужчинах и тех, кого она еще надеялась завоевать, и написала: «Наконец охладела». Посмотрела на гордячку Рашель с ее вечным снобизмом; под маской молчания та скрывала, что ни беседа, ни пирожные, ни чай недотягивают до должного уровня, и начертала: «Наконец-то одна».
— А ты?
— Что я?
— Ты ничего не говоришь, — прицепилась Рашель. — А ведь ты редко отмалчиваешься.