Каждый день - падающее дерево - Страница 23
Ноябрь. Зима сопровождает меня и в теплоте комнат, посылая сюда блики старого шелка, переливчатый свет, разрезанный на четырехугольники окон, свое долгое присутствие. Над дверным косяком ангел, медленно убиваемый отоплением, оплакивает свои облупившиеся чешуйки. Его лицо покрывается коркой, проказой и рассыпается, а невредимые глаза беспрестанно задают метафизический вопрос о его собственной сущности, той тайне, которая никогда не формулировалась так, чтобы можно было ее разгадать. Хоть я, конечно, не знаю, что такое ангельская сущность, и хоть я все же знаю, чем она не является, главное — мне известно, чем она могла бы быть. Отсутствием категориальной, родовой и половой принадлежности, разумеется, ограничительным и способным упразднить беспричинность и универсальность творческого начала. Поэтому ангел заключает в себе любые возможности, и в нем представлены все образцы. Но эта свобода, которую пытались иллюстрировать крыльями, — еще и скрытая возможность любой энтелехии или даже, стоит только ангелу захотеть, скрытая возможность его отрицания, любой изначальный принцип, обладающий также уничтожающей силой. Ангел, который может все — даже обходиться без выбора пола, — способен и воздержаться от своих возможностей. Поэтому ангел, первозданное чудище, гарпия-мать и гарпия-отец, зародыш до клеточного деления, самец и самка, совершенный и абсолютный, отвергает иерархию и чины наивной системы, придуманной Дионисием Ареопагитом. Ангел-телец, готовый к битве, ангел-голубь, взлетевший на башню, бородатый ангел, ангел с округлой глоткой, ангел небесный и морской ангел, черный ангел, низвергаемый бурей в бездну, ангел Зла, растянувшийся на балке в сарае, ангел-эфеб, раскрывающий крылья у меня на стене, ангел, не умеющий летать, поскольку всякий полет ограничивается собственной динамикой; ангелы, грани великого гермафродита, каким, возможно, его представляли себе гностики.
Однажды я увидела существо, более близкое к ангельскому образу, нежели гермафродит из Брахма-Пури. Это случилось в Мадриде, в ресторане «Пуэрта-Серрада», где я обедала со своим ангельским другом. За соседним столиком сидели люди явно из мира мюзик-холла, которых обслуживал сам хозяин, расплываясь в подобострастии. Это были вульгарные, пошлые особы, вероятно, как и те эстрадные представления, которые они давали. Мое внимание привлек один из обедавших, и это оказалась бородатая девушка. Молодая женщина, худощавая, скромно одетая и мало говорившая своим красивым серьезным голосом, была вовсе не потешной, а возвышенной. До этого я видела только бородачек, которых показывают на ярмарках: полногрудых баб с толстыми спинами, нависающими над кромкой корсета, уродок, увешанных петлицами, нерях, обсыпанных розовой пудрой и ослепляющих стеклянной бижутерией; эти создания, напоминавшие балаганные трюки зубодеров и фарсы Табарена, вызывали у меня лишь тоску и отвращение. Но женщина из «Пуэрта-Серрада» привела меня в восторг. Красота ее жестов, чистота ее смуглого лица, обрамленного роскошной гривой, огонь ее глаз, рассеянно касавшихся меня взглядом, изящество худой груди и юношеской шеи восхищали меня до безумия. Когда женщина встала, я ждала, что она раскроет крылья, но она просто направилась за своими спутниками к выходу. Я заметила, что она низкого роста. Прежде чем переступить порог, женщина обернулась и удивленно взглянула на стену у меня за спиной. Я тоже обернулась. На стене ничего не было.
Такая вот бородатая женщина. В ресторанах иногда можно увидеть необычные вещи; чтобы в этом убедиться, достаточно вспомнить человека в черных перчатках. А для того чтобы вызывать неожиданный интерес у Ипполиты, достаточно беспрестанно будить ее любопытство. Загадки слетаются к ней, словно птицы к бросающему зерно. И тогда незнакомцы в самолете делают ей странные признания; она слышит необычные перебранки в соседнем гостиничном номере; обнаруживает между страницами ежегодника волнующие отрывки из писем; встречает дисгармоничные пары; находит диковинные предметы; ей звонят сумасшедшие, и ее сопровождают уродцы, как тот карлик в Лондоне, который упорно ходил за ней целую неделю, не отвечая на вопросы.
Несмотря на близорукость, я все вижу, даже если получаю некоторые дополнительные объяснения лишь значительно позже. Так, я довольно поздно узнала правду о дяде, умершем в уборной. Отступление просто для справки: предметом его наслаждения была саговая щетка, pars pro toto[58] — рукоятка, обычно стоявшая в эмалированном горшке. Если он любил ею пользоваться, значит, щетка была старой, и от нее сильно разило. Поскольку другие его не устраивали, он всегда добивался, — причем вовсе не из-за скупости, - чтобы ему оставили ту, которую он любил. Он тосковал по эпохе архаичных гардеробов, где, как в поездах, небольшой поднос, потемневший от ржавчины и щелочного налета, откидывался с помощью педали над отверстием клоаки, куда выливали содержимое кувшина. Дядя, видимо, любил рыжеватые полосы, и эта пачкотня, несомненно, возрождала в глубине его души обонятельное пиршество деревенских отхожих мест: ароматы нагретой пихты, газеты и кала разливались в знойном воздухе летнего дня — старый затхлый запах земли, соломы и молока, древний, словно хлев, возможно, был для него средством связи с веками человеческого детства, какой-то компактной формой безопасности. Так или иначе, метлы будили в нем пленительные чувства, и в один сладострастный день его сердце не выдержало. Вспыхивающие толчки в груди, мощные удары и багровое падение в лимб — вот что он должен был ощущать. Потом его семья — моя семья — нашла его, с закатившимися глазами и отвисшей челюстью, повенчанного по самую перемычку с серой, жирной древесиной. Я плохо знала этого человека, но никогда не забуду картину, открывшуюся мне между дверью и наличником, никогда не забуду этой серой древесины, выходящей, будто серый клюв, из серой плоти, я слышу до сих пор шепот:
— Осторожно!.. Это не так легко...
А главное:
— О Господи, о Господи!...
Невидимая или почти невидимая, я наблюдала в дверях за невероятным высвобождением. Не знаю как и почему, но под покровом скандала я постигла тогда сокровеннейшую радость, огромное счастье этих двух сыновей, поддерживавших тело отца; я почувствовала, что это счастье облекало и украшало чудесной порфирой тот позор, который символизировала их метла, а также нечто, наконец, скомпрометировавшее вековой авторитет на заднем дворе иерархии.
Конец отступления для справки, в целом второстепенного, поскольку события даже нельзя назвать редкостными. На этом свете несколько миллионов порядочных людей предаются развлечениям подобного рода. Когда, вернувшись с похорон, семья обнаруживает в тайнике ключи к их секрету, она делает вид, будто не понимает их смысла, и, возможно, это к лучшему. Лично у меня не обнаружат ничего экстравагантного: вы принадлежите к Атридам, вы реакционны и вы наставили рога Иисусу Христу. В общем, весьма скромный послужной список...
За желтоватым пятичасовым чаем появляется неизбежная родственница. Эта дама, бывшая университетская преподавательница, проводит конференцию по Бодлеру. Необъяснимый феномен: Бодлер страшно притягивает дураков. Правда, не своей эпохи, а нашей, и особенно — дам. Гостья высказывает свои соображения, затем, дойдя до определенного момента, обобщает их и благодаря этому полагает, будто ей удалось выразить все.
— Я понимаю вас, — говорит побледневшая Ипполита.
«Понимать — значит уравнивать». Творческого человека терзает противоречие между целомудрием тайны, высотой, дистанцией и, с другой стороны, неистовым желанием объяснить. Отказываясь быть понятым, он все же творит для того, чтобы кое-кто понял. Отдается поневоле. Он хочет и в то же время не хочет. Не в силах удержаться от творчества, — ведь он не всемогущ, — он уступает своей наклонности, сожалея при этом об утрате тайны. Подобно Моссе, желавшему одновременно скрыть свой секрет и выдать его посредством ребуса, творческий человек говорит ясно и понятно, но желает в душе, чтобы его слова унес ветер. Он чертит знаки, но ему хотелось бы чертить их на запотевшем стекле. Он строит здания, но желает, чтобы те ушли под воду, будто остров Кракатау. И главное, самое главное — его оскорбляет похвала: скорпион, подползающий снизу. Дама видит лишь, как Ипполита бледнеет, но не простит ей этого никогда. Она собирает бесполезные аксессуары, перчатки, стремящиеся к независимости, и замшевую сумочку, встает и сухо прощается, тогда как Ипполита, наоборот, улыбается с преувеличенной вежливостью, достигающей того оскорбительного предела, который граничит с пародией. Дверь захлопывается, обрывая этот бесполезный эпизод. Ипполита пожимает плечами, сознавая, прекрасно зная собственное будущее: весьма расплывчатый успех, скудные почести, вещи, о которых не будут даже упоминать через сто, две-три тысячи лет, иными словами, спустя очень короткое время, несмотря на огромное число упавших деревьев. Каждый день - падающее дерево. Падающее и все же остающееся, словно росток ташигалий, этих исполинов-самоубийц, гибнущих после первого же цветения.