Каждый день - падающее дерево - Страница 12
А пальмы? Ни разу не видела, чтобы их разбивала молния. Погибают ли они от пилы?.. Каждый день — падающее дерево, но каждая секунда — поваленный тайный лес.
Естественно, Ницца. Милая и коварная граница, тупиковый сад какой-нибудь Цирцеи с убогим воображением. Чары и безумства ка-кой-нибудь Прекрасной Отеро, которая умерла здесь, побежденная, обнищавшая.
Невинная и хрупкая, величественная и кровожадная, the Suicidal Siren всего лишь подчиняется древним естественным законам, изначальным patterns[33] пожирания, которым подчиняются гарпия больших экваториальных лесов и тигрица, совершающая обход. Она — простодушная самка, даже если ее жертва артачится и брыкается.
Мосса — Гюстав Адольф Мосса — артачится и брыкается. Произведения этого человека, дожившего до глубокой старости, выставлены в одном из залов музея Шере — дворца, пахнущего воском и стеклом, где однако угадываются ночные пиршества пауков, — и охватывают лишь тринадцать лет. Меня ослепляют и, возможно, одуряют чары; эмоция, которую я испытываю при встрече с собственными фантазмами, правдиво отраженными в зеркалах Моссы, видимо, помрачает мой рассудок. Вот все наши символы, — его и мои, — представленные, словно в каком-то анатомическом кабинете. Не знаю, насколько Моссе удалось расшифровать созданную им же самим тайнопись, и в этом — суть загадки, тайны, спрятанной под свернутыми покровами. Не думаю, что Гюстав Адольф Мосса был великим художником и даже просто хорошим художником, несмотря на его гризайли с белыми бликами, перламутровые и ртутные переливы несчастной покойницы, лежащей на снегу, и тонкости, достойные кисти Климта. Мосса — поэт, умеющий рисовать, писатель, сбившийся с пути и именно благодаря этому незаурядный. Мазохист, модулирующий пылкость своего крика в сложных вокализах, поочередно искусный и неуверенный в себе, одержимый своим видением до забвения всего остального, Мосса может позволить себе патетику, не впадая в китч. Даже если он немножко отведывает этого китча, ведь профили и правда мятежны, а руки и правда возмутительно тонки. Тем не менее, Мосса никогда не варганил женственной живописи, дамских поделок, даже если его шляпы и драгоценности тотчас вызывают в памяти имя художницы, которая, наверняка, мечтала бы их позаимствовать. Его виртуозность самостоятельна, а некоторые обращения к Гюставу Моро заставляют лишь пожимать плечами. Мосса не сводим ни к кому, и поэтому его никем нельзя заменить. Будучи далек от всякой самодовольной архаизации, он помещает древние архетипы в контекст собственной эпохи, в лабиринты Геркуланума, готового обрушиться при первом же звуке трубы, при первом же всплеске триколора. В таком упрощенном и все же таком сложном мире поздней Империи Далилу, Саломею, Леду и леди Макбет одевает потусторонняя Мадлен Вионне: гули в шляпах из костей и воронов расхаживают близ могил, разнося в своих воланах трупный смрад. Неистощимый источник, вечно ненасытная мать — вот гарпия с коком и лоснящимся оперением на голове, вот последняя Парка, ужасная, несмотря на роскошь украшений, и безжалостно опечаленная. Мосса иллюстративен, он прорисовывает даже пуговицы на гетрах и пятна крови — звезды, забрызгивающие его полотна, свернувшиеся солнца его автопортрета с палитрой. Художник стоит анфас, слегка подавшись вперед: чувствительное, тревожное, немного измученное лицо, затылок сжат гадючьими кольцами, сердце гложет скорпион. Виден гриф скрипки, причудливо зажатой правой подмышкой. Вытянутая, унизанная кольцами рука художника-мученика держит кисть с невероятным, почти смехотворным превосходством. Какую модель представлял себе тогда Мосса? Самого себя или ту, чей портрет возвышается над художником на стене с красными звездами? — Я люблю и уважаю Моссу за то, что у него нет легенды. Не стоит доверять тем, у кого она есть: они ничем не лучше Прекрасной Отеро, ведь легенда слишком легко маскирует отсутствие содержания. Мосса, дорожащий женщиной, как каторжник — плетью, любит скрывать свой секрет и одновременно выдавать его с помощью ребуса. Загадка, полная латинской выспренности и гуманистических реминисценций, — этот образ способен расшифровать лишь посвященный. Профиль Пьеро — такой же, как у переодетого Гелиогабала, пудрящегося на глазах у распутников во фраках. Тайный обет нетленного сына, даже если это одновременно мать, брошенная на снег и ослепленная скелетами в капюшонах, фантастическими кающимися грешниками: Jucundae crudelisque tamen memoriam...[34]
Своим пером, острым, точно рубин на сухом резце, Ипполита уже много лет рисовала бесчисленных гарпий. Гарпий в ветвях голого дерева, гарпий, сидящих на изгороди площадки, гарпий, бьющихся на чердаке, гарпий, гнездящихся в ячейках колумбария, гарпий в полете, гарпий, подстерегающих в листве, гарпий посреди развалин какой-нибудь Пальмиры. Она даже наделила одну из них своим лицом - одинокую гарпию на фоне пустынного пейзажа, напоминающего высокогорья Персии, ведь в конечном итоге Ипполита — собственная мать и одновременно собственная дочь. Возвращаясь к себе, возвращаясь в себя, она обнимает свою вторую половину и вновь соединяется с ней, как Сарпедон, обнимая тень, которой становится, наконец воплощает самое давнее и сокровенное из своих желаний. Такова Ипполита с ее длинными черными перьями, которые обрезаны пустыми зеркалами, с бровями, приподнятыми над трутовыми глазами, с губами, искривленными в презрительной гримасе, и с шевелюрой, возвышающейся, подобно хохолку некоторых крупных хищных птиц. Автопортрет, тождественный химической диаграмме, хотя ее кристаллы можно направить в сторону, отличную от той, что рассматривает автор. Такова участь любого автопортрета и даже любого портрета, всегда слишком тяжелого либо слишком легкого, слишком большого либо слишком маленького, поневоле состоящего из телескопических глубин и втягивающихся знаков.
Я сделаю серию автопортретов, попробую зафиксировать такое знакомое лицо, которое со временем стало для меня чужим. Хотя сама я не могу как следует себя рассмотреть, глаза посторонних часто кажутся мне стеклянными протезами или даже искажающими лупами. Например, прошлой зимой я неожиданно столкнулась с собственной персоной во франкфуртской картинной галерее, на одном карандашном этюде без названия: художник выставлял его вместе с другими рисунками как простые альбомные наброски. Портрет явно был выполнен по газетным фотографиям, беглым зарисовкам или, самое большее, сделанным наспех эскизам. В его экспрессионистском стиле чувствовалось что-то застывшее, устарелое, и мое лицо, нарисованное крупными штрихами с подчеркнутой энергичностью, казалось вышедшим из Берлина двадцатых. Однако это была все же я — сильно подурневшая, постаревшая на полстолетия и целиком сведенная к соединению неживых форм. Художник никогда не разговаривал со мной лично, мы обменялись лишь парой слов при нечаянной встрече. Возможно, его заинтересовала геометрия лица, но все же не настолько, чтобы он попытался постичь ее глубинный смысл и заинтересовался характером. Этот портрет меня поразил и мне совсем не понравился. На пару минут он даже огорчил меня до такой степени, что я решила пожаловаться, но сразу же представила всю глупость такого поступка, ведь небезразличное отношение к чему-либо равносильно признанию. Не признать этот портрет своим, обойти его молчанием — значит, заронить в каждом зрителя зерно сомнения, которое вскоре превратится в чистое отрицание. Как только я решила, что эта злосчастная картинка изображает не меня, она тотчас перестала изображать меня в моих глазах, а вскоре, вероятно, и в глазах других. Но каковы же будут мои автопортреты?
Ипполита любит ходить пешком и поэтому гуляет по городу извилистыми маршрутами, вышагивая от Шато до самой Бометт. Ницца не живописна, она уже летняя со своими улицами, пропахшими пеплом и солью, своими домами под снос, своими тротуарами вдоль железнодорожных путей, своим небом цвета окиси цинка, своими кафе, всеми своими угловыми кафе, своими тележками, — мостами над черными канавами, — поставленными перед металлическими шторами супермаркетов, своими дворниками, подметающими кожуру и обрывки газет, своими автобусными остановками и своими пальмами. Такова идеальная среда, в которой прохожий может гулять наедине с собой целыми днями, и при этом ничто не заставить блеск его драгоценностей померкнуть и не нарушит порядок его воображаемых богатств. Этот город отличается бесплодностью разграфленной страницы, позволяющей начертить какие угодно архитектурные сооружения.