Картинки с выставки. Персоны, вернисажи, фантики - Страница 7

Изменить размер шрифта:

– После Матисса, – говорил Пикассо, – никто не понимал цвета лучше Шагала.

Не доверяя ни одной школе, презирая манифесты и теории, Шагал не создал своей мифологии, которая так часто помогала художникам в их отношениях с критиками. Вместо богов и героев, символов и аллегорий, сознательных и подсознательных намеков Шагал обращался к персональному алфавиту вещей, обставивших его ментальную вселенную.

Часто это была парящая в небе рыба. Она напоминала о селедке, местечковой манне небесной. Еще чаще – скрипка, сопровождавшая и создававшая праздник. Иногда часы – старинные, монументальные, с бронзовым маятником и громким ходом. Не обязательная, но престижная – «буржуазная» – роскошь, такие часы были не символом бренности или пластичности времени, как у Дали, а знаком домашнего уюта, вроде абажура у Булгакова. И всё это взлетало в воздух от тихого взрыва, который производила кисть художника. Шагал пишет лопнувший от восторга мир.

Конечно, на его полотнах есть страх, кровь, распятый еврей и горящие крыши. Но это – кошмар заблудившейся истории. Благодаря Шагалу ей есть куда вернуться.

Ноябрь Эндрю Уайета

Выступая в книжном магазине «Москва» одноименного города, я имел неосторожность заметить, что американцы не знают русских художников, кроме, разумеется, Малевича.

– Дикари, – брезгливо сказала дама, напоминающая завуча.

– Ну а вы, – обиделся уже я, – можете назвать американского художника, кроме, разумеется, Уорхола?

– Как можно сравнивать, – вскипела дама. – У нас – Шишкин, Репин, «Последний кабак у заставы».

Не желая ее еще больше огорчать, я не стал ей говорить, что все это есть и в Америке. Ровесница светского искусства России, американская живопись шла тем же путем, подражала тем же авторитетам и пришла к тем же результатам. В «американской Третьяковке», которой можно смело назвать туземное крыло музея Метрополитен, легко найти параллель каждому отечественному художнику. И пейзажи Гудзонской школы, будто списанные у наших романтиков, и картины жанристов-передвижников, вскрывавшие социальные язвы на манер Перова, и батальная экзотика, живо напоминающая Верещагина, и исторический, как у Сурикова, эпос знаменитой «Переправы Вашингтона через Делавэр». Все, что мы числим сугубо своим, оказалось универсальным. Правда, наши все же лучше – и к Европе ближе, и заказчики богаче, и корни глубже, и нам дороже. Собственно, потому я и могу обойтись без американских классиков, что мне хватает своих. В Америке я люблю то, чему нет замены, и езжу к нему в гости.

Речка Brandywine (по-русски – Ёрш) считается живописной и покойной. На ее берегах растут вековые дубы и медные буки. Богачи здесь живут на пенсии, остальные приезжают в отпуск. В XVII веке эти края назывались Новой Швецией, которая граничила с Новой Голландией и чуть не вступила с ней в войну. От тех времен остались топонимы, церквушка в негритянском гетто и северные корни местных фермеров, во всяком случае, тех, кого писал Эндрю Уайет[8].

Моим любимым американским художником он стал с тех пор, как я увидал его работу на обложке русского издания Сэлинджера. Другая картина – «Мир Кристины», на которую молится нью-йоркский Музей современного искусства, – прибавила пыла. Но, только добравшись до дома Уайета, я ощутил себя не поклонником, а паломником.

Чеддс-Форд может считаться городком лишь потому, что здесь стоит музей Уайета. В остальном мало что изменилось. Аграрный пейзаж стал дачным, жизнь осталась пасторальной и воздух – чистым. Всю местную промышленность исчерпывает монетный двор, а деньги, как известно, не пахнут.

Век назад Уайет-старший, соблазнившись окрестностями, купил ферму для красоты, а не пользы. Знаменитый художник-график, он проиллюстрировал всю приключенческую классику, начиная с «Острова сокровищ». После натурщиков романтические костюмы донашивали дети. Всех их отец научил рисовать, но только Эндрю в двадцать лет завоевал Нью-Йорк акварелями. Он писал их стихийным мазком – по восемь штук в день. Не удивительно, что ему быстро надоело.

Перелом завершила смена техники. Уайет открыл темперу и стал работать как мастера Ренессанса: растирал краски на куриных желтках и писал на досках. Даже отец не понимал, зачем так мучиться. Форма, однако, определилась замыслом. Уайет хотел быть старомодным, что в XX веке оказалось особенно трудным. Перестав быть ремесленником, современный художник перепробовал другие роли – мыслителя, поэта, демиурга, наконец юродивого. Постепенно живопись отвернулась от мира и занялась самовыражением. Диктуя зрителю собственные законы, она запрещала сравнивать себя с реальностью. И правильно делала, ибо после Эйнштейна, мировых войн и социальных революций уже никто не знал, что такое реальность и есть ли она вообще. Уайет, однако, в нее верил и пытался найти.

– В моих картинах, – объяснял он свой метод, – я не меняю вещи, а жду, когда они изменят меня.

Ждать приходилось долго, но Уайет никуда не торопился и писал всю жизнь одно и то же: соседние фермы, соседние холмы, соседей. Скудость его сюжетов декларативна, а философия чужда и завидна.

Хайдеггер в том немногом, что я понял из книги «Бытие и время», обличает мою любимую страсть.

– Любопытство, – пишет он, – похоть очей, оно ищет нового, чтобы забыться в мире, вместо того, чтобы наслаждаться праздностью созерцательного пребывания.

Тех, кто «потерялся в случайном и запутался в нем», Хайдеггер называет «обезьянами цивилизации». Боясь, что это про меня, я учусь сидеть на месте или хотя бы следить за тем, у кого это получается, как у Уайета. Его картины для меня – вызов терпеливого интроверта, и я мечтаю проникнуть в них, чтобы испытать то же, что автор.

Подглядывая за вещами, Уайет обнаружил их молчаливую жизнь, которая зачаровывает до жути. Другие картины притворяются окном, его – служат колодцем. Опустившись до дна, Уайет перестал меняться, оставаясь собой до конца. (Он прожил 91 год и умер в 2009-м.) Подводя итог, критики назвали его самым переоцененным и самым недооцененным художником Америки. Это не столько парадокс, сколько констатация факта. Уайета все знают, но никто не знает – почему. Ближе всех к ответу подошли враги и соперники.

– В этой живописи нет красок, – говорят они, – его картины мертвы, как доски.

Так оно и есть. Уайет писал мир бурым и жухлым. Люди у него не улыбаются, а вещи не бывают ни новыми, ни интересными, ни полными. Если ведро, то пустое, если дом, то покосился, если поле, то бесплодное. На его картинах царит одно время года – безнадежный ноябрь. Снега еще нет, листьев – уже нет, лето забылось, весна под сомнением. Завязнув в грязи, природа не мельтешит, выглядит серьезной, вечной. Уподобляясь ей, художник сторожит не мгновенное, как импрессионисты, а неизменное, как богословы. Идя за ними, он изображает порог, отмечающий границу постижимого. Дойдя до нее, художник заглядывает в нечто, не имеющее названия, но позволяющее собой пропитаться. Как ведьма – порчу, Уайет наводил на зрителя ностальгию. Вещи становятся твоими, люди – близкими, пейзаж – домом, даже если он – коровник.

Глядя на него (слепящая белизна стен, приглушенный блеск жести, неуверенный снег на холме), я не могу отделаться от чувства, что уже это видел в другой, но тоже своей жизни. Вырвав намозоленный его глазом фрагмент и придав ему высший статус интенсивности, художник внедрил в меня ложную память.

Кто же не знает, как это бывает?! Слова, жест, оттенок, лоскут или аромат приобретают над нами пугающую, если вдуматься, власть и необъяснимое, если забыть о Фрейде, значение. Не символ, не аллегория, а та часть реальности, что служит катализатором неуправляемой реакции. Сдвигая внешнее во внутреннее, она превращает материальное в пережитое.

Не умея описать трансмутацию словами, критики привычно называют реализм Уайета «магическим». Но его коровы не летают, как у Шагала, а смирно пасутся на видном из окна холме. Фантастика – не в остранении, а в материализации.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com