Карта родины - Страница 73
Из пожарки я перешел в газету, наконец-то, на двадцать пятом году жизни, утешив родителей. Тогда стал постепенно меняться круг общения. Прежний тоже не радовал папу с мамой.
КОМПАНИЯ
Теперь наш бывший дом на Бривибас, 105 усилиями голландцев совсем похорошел. Раньше сквозь все косметические покраски, приятно напоминая об иной эпохе, пробивались буквы «Sampa» — остатки рекламы шампанского. Серое было здание, неухоженное — небольшая ценность, в городе без него было на что посмотреть.
Приезжих непременно водили, помимо Старой Риги, на коротенькую улицу Фрича Гайля (до и после — Альберта), уставленную роскошными домами стиля «модерн», в основном работы Михаила Эйзенштейна, отца кинорежиссера. Мы гордились этими зданиями, а теперь точно знаю, что не зря: фасады такой прихотливой фантазии не потерялись бы ни в Праге, ни в Париже. В одном из домов родился Исайя Берлин, теперь об этом — мемориальная доска над длинноносым сфинксом. В те времена такого имени я не слышал, и Фрича Гайля для меня памятна тем, что за углом жил Бритт. Мало кто знал Бриттово настоящее имя — Валерий Пелич, отец его, капитан милиции, был хорват. Пьяный Бритт иногда пел диковатую песню, говорил, что усташскую. Он и вправду был очень похож на Джеймса Кобурна — Бритта из «Великолепной семерки», которую мы знали наизусть: долговязый, худой, словно переламывающийся при ходьбе, с удлиненным лицом и большими зубами.
Обкуренный, цитирующий страницами «Шум и ярость», заблеванный, размашисто рисующий точные профили знакомых, избитый, вдруг заговаривающий по-английски с иностранными моряками в баре, пьянеющий с третьей, подробно знающий Гайдна и Колтрейна, скандальный, обожаемый женщинами, Бритт был непредсказуем и свободен, как Кармен. Он то просился к кому-нибудь на ночлег, потому что опять выгнали из дому после дежурного дебоша, то приглашал в богато обставленную квартиру, вскользь поясняя: «Папаша у нее старый путеец»; хозяйка угощала «Мартелем» и крабами, а путеец оказывался министром путей сообщения. Бритт был всего на год старше меня, но когда-то успел узнать и понять больше. Как-то он пришел в наше постоянное кафе «Сигулда» весь в синяках и ссадинах, я сказал: «Рожа у тебя, как скатерть после пьянки». Бритт ответил: «Бери выше. Пауль Клее. Вид на гавань Хакимото». В другой раз мы шли, о чем то беседуя, и Бритт произнес: «"Зерцало честной юности" тебя бы не одобрило». Я поправил: «Юности честное зерцало». Он остановился и печально сказал: «Вот начало конца. Потом ты скажешь: курю только с фильтром. Потом: цветную водку не пью. И все — человека не останется. Ты поберегись, вообще-то у тебя есть шанс».
Время от времени Бритт надолго исчезал. Год провел в Норильске, куда его увезла главный инженер тамошнего завода. Полгода прожил в ялтинском санатории с заведующей лечебной частью. В 75-м на зиму глядя уехал с очередной спасительницей в Кемерово, откуда уже не вернулся. Тело его с несколькими ножевыми ранениями нашли только весной, когда сошел снег, на опознание ездила Томка, третья или четвертая Бриттова жена. Ему было двадцать семь. Бритта я вспоминаю и помню, что он мне давал шанс. Школа ярких персонажей не поставляла. Хотя посещал я ее охотно, потому что выборочно: учился хорошо, оттого много и практически безнаказанно прогуливал. Главное: в школе были флирты и романы. Первая моя настоящая любовь, с одноклассницей Таней Даниловой, — драматичная, многолетняя, с долгими и короткими перерывами — началась в девятом. Я ходил в 22-ю, на углу Ленина и Сарканармияс (Красноармейская) — прежде и теперь Брунюниеку (Рыцарская, получается преемственность). Школа числила среди выпускников чемпиона мира по шахматам Михаила Таля, считалась еврейской. Как-то Гриша Бейлин пожаловался, что наша староста Таня Козлова назвала его жидом и фашистом. Фашиста пропустили мимо ушей, а по поводу жида устроили собрание. Завуч поднимала одного за другим моих одноклассников и спрашивала: «Миша Бердичевский, вот ты мальчик-еврей, тебя в школе кто-нибудь обзывал? Белла Аранович, ты девочка-еврейка… Леня Глазер, вот ты…». Подняла полкласса, начисто оправдав старосту, заклеймив клеветника и закрыв дело Бейлина. Меня, русского по паспорту и внешности, не вызывали.
Коренное население относилось к евреям, как везде, но все же русских не любили еще больше: это ведь они вошли в 40-м на танках и сочли латышский непрофилирующим предметом. Однако своих евреев, когда в 41-м танки ушли, начали убивать, не дожидаясь прихода немцев, а оставшихся в живых сдали в гетто, тех потом убили в Румбульском и Бикерниекском лесах, в Саласпилсе — восемьдесят пять тысяч, сколько было. Почти. Около десяти тысяч латвийских евреев так или иначе уцелели.
После войны об этом не говорили ни те, ни другие. Многие поселившиеся в Риге советские евреи и не знали ни о чем, скорее переживая за себя как за русских. Время от времени в ночной тиши раздавался пьяный крик: «Krievu cukas!» («Русские свиньи!») В троллейбусной давке слышался вздох: «Приехали сюда…» — но редко. О русском засилье говорили вполголоса и только по-латышски.
В нашей русской школе этой темы не касались вовсе. Там вообще было тихо, ни учителя, ни одноклассники, в отличие от некоторых одноклассниц, интереса не вызывали. Запомнились лишь мелкие эпизоды, особенно имевшие продолжение.
С Никешей, Толей Никулевичем, мы не виделись после окончания восьмого класса и вдруг встретились на улице весной 2001-го. Он окликнул меня, как на перемене: «Петька!», узнав, как выяснилось, по какому-то телеинтервью. Никеша шел в аккуратно поставленной на голову кепке, под руку с женой, на углу Бривибас и Меркеля, у подарочного магазина «Сакта». Живое памятное место.
Строго напротив, в кафе «Сигулда», собирались деклассанты из молодых интеллигентов. Размерами и голосом выделялся махровый иудей Микелис Зариньш. Во время войны приличную латышскую пару угораздило пригреть, а потом усыновить сироту-младенца, который вырос в неопрятного гиганта с бородой до пояса и пейсами до плеч. Как-то за исчерпавшим кредит пьяным Микелисом сюда пришли маленькие старенькие родители, расплатились и увели под руки, вся «Сигулда» притихла и смотрела вслед людям, навсегда раздавленным тем, что их сын оказался евреем.
В соседнем доме жила Эмма, продавщица из «Политической книги». Шестой этаж старого здания с витражами в высоких пролетах был серьезным испытанием с похмелья. Когда Эммина мать уехала на месяц в Евпаторию, я поселялся у нее, приводя компании друзей. Одним июльским вечером обнаружили, что все припасы съедены. Денег, как обычно, хватало только на вино, и тут Эмма нашла на антресолях приобретенные матерью-язвенницей картонные коробки с болгарским морковно-яблочным пюре «Румяные щечки». Весь вечер мы сидели на кухне, багрово-румяные от «Южного крепкого», выскребая протертую анемичную смесь из крохотных баночек с которых на нас глядело болгарское дитя со шоками Диззи Гиллеспи. Никеша познакомил меня с женой, она деликатно отошла к витрине «Сакты», и первое, о чем спросил меня одноклассник через тридцать семь лет: «Ты негритянку ебал? Ну как?» Уже отвечая «нет», я понял глубину и непоправимость ошибки, трудно ли было соврать. Он ничего не сказал, но все стало ясно: горечь, жалость, даже обида на Никешином лице нарисовались так очевидно, что и я усомнился в смысле своего перемещения в другое полушарие, всей вообще нелепой жизни на чужбине, ломке судьбы, ради чего? Роли мгновенно переменились, Никеша снисходительно сказал: «Ты там по телевизору ничего так говорил, толково».
Мы прошли вместе до Кафедрального собора, и там я попрощался с человеком, который раз в тридцать семь лет дает мне уроки. В восьмом классе учительница истории раскричалась: «Никулевич, мало того, что у тебя по всем предметам двойки, ты все время вертишься и болтаешь. Сам себя не уважаешь, так хоть товарищей уважай. Ты же мешаешь товарищам!» Никеша встал, обвел рукой класс и сказал: «Клавдия Антоновна, о ком вы говорите? Меня окружает тупое зверье».