Карта родины - Страница 33

Изменить размер шрифта:

Комсомольск не весь по-сталински желтый и желто-красный с архитектурными излишествами (лучшие и самые долговечные дома в 40 — 50-е построили японские военнопленные, которых здесь было тысяч пятнадцать). Сохранились деревянные здания 30-х дикого для дерева цвета морской волны, есть неоконструктивизм 70-х, блочная скука 80-х. Есть бетонные коробки 60-х — с тех времен, когда Комсомольск обдало волной любви, как и прочие символы досталинской эпохи. На стене одного из этих зданий — по-барачному приземистого Дома молодежи — надпись: «Здесь заложено памятное письмо молодому поколению 2018 года от комсомольцев города юности. 29 октября 1968 года». Не так уж смешно. Столица утопии, Комсомольск как идеологический монумент вызывает трепет. Но это еще и город — несмотря на утечку и упадок, третий по величине на Дальнем Востоке. Даже если негде работать, жить здесь живут. Есть подозрение, что жизнь — на самообеспечение, как у женщины в песках. Неподъемна цена на авиабилеты. Прежде дальневосточник практически каждый год бывал в столице, на черноморском курорте, у родни. В глухом углу уссурийской тайги разговорились с местным начальником. «Все здесь сижу, правда, в прошлом году слетал на Запад. — Куда именно? — Да в Брянскую область». В общем, все рядом — Брянск, Берлин, Брюссель. На Дальнем Востоке говорят «рядом» о тысяче километров. И надоевшая официозная похвальба — «Хабаровский край равен двадцати пяти Бельгиям» — правда. Гигантский кусок земли отрывается и дрейфует. Это не полуостров Крым, тут нет тоненького и оттого тревожно заметного Перекопа: отрыв неявен, но дрейф идет.

В полуслепом странствии — вся страна, но на суперокраине невнятица ориентиров носит привкус особой драмы. География для России была важнее, чем для иных государств, и остается серьезным социально-политическим, даже эстетическим доводом. Познакомились в Комсомольске с художником Пашей, который сетовал на тесноту местных условий. Его не устраивала и Москва, он расспрашивал про нью-йоркские галереи, брал телефоны Шемякина, Комара и Меламида, Неизвестного. «Я, значит, чем отличаюсь от японских и китайских философов…» — объяснял Паша свое мировосприятие. Предлагая после водочки снова перейти к шампанскому, аргументировал: «Все возвращается на круги своя, как сказал Платон». Мы хорошо сидели, интеллигентно общаясь, а когда дошло до демонстрации работ, я увидел то, что и ожидал увидеть после разговоров: разверстые ладони в тучах звездной пыли и сполохах планетарных сияний. Другая группа картин изображала смуглых раздетых девушек идеальных пропорций, они сидели под пальмами верхом на львах. «Ты бы, может, их на тигров посадил, все-таки тигры у вас водятся», — предложил я Паше, но он пренебрег.

По главной улице Хабаровска прогуливаются две ослепительные девицы: вязаные пальто ярко-лилового и ярко-оранжевого цвета, черные широкополые шляпы — на таких обернулись бы и на Пятой авеню.

Крашеные блондинки Виктория и Юлия хотят уехать: «Пока в Санкт-Петербург, а там видно будет». Причина: «Город-то ничего, но люди дикие. Вот пройдите с нами квартал, увидите, как на нас смотрят и что нам говорят. Дикие люди». Явная игра в слабака: решив уехать, уничтожают последние колебания, сознательно выходя на осмеяние и позор на улицу Муравьева-Амурского.

У вокзала — бронзовый Ерофей Павлович Хабаров в заломленной от возмущения шапке. Акцент сместился от мужика-казака к графу-генералу. Время такое, неловко без графьев. Памятник основателю города из аристократов стоит высоко, как маяк, над берегом. Улица Карла Маркса, идущая от аэропорта до самого Амура, — через весь город почти по прямой — у здания крайкома (ныне, как водится, Белый дом) словно спотыкается и за площадью становится Муравьева-Амурского. Они оба страшно бы удивились — и Маркс, и Муравьев. По этой магистрали блондинки в черных шляпах и несут свои лиловые кресты к неведомым просторам. Новый знакомый, бизнесмен Саня, покровитель хабаровской богемы, собирающейся у «бутерки» — «Бутербродной» на углу Муравьева-Амурского и Комсомольской, — рассказывает: «Я с художниками месяц пообщался, у меня крыша поехала. Приходишь, тебя такой отводит в сторону и шепчет, что ему сегодня сообщил Марс там, Венера, Юпитер. Потом говорит: давай, мол, холст покажу. Я спрашиваю: а вот это у тебя что значит? А это, говорит, мысли, которые мне из космоса внушили, а моя тут только кисть». Саня переключился на поэтов, с которыми познакомил меня. Симпатичные ребята задавали вопросы о Бродском, Довлатове, Соколове, высказывались о Солженицыне и Ельцине. Потом я прочел их стихи — около сотни текстов полутора десятка авторов. Такие стихотворения могли быть написаны в Москве, Буэнос-Айресе, на Юпитере — сто лет назад, через сто лет. Ни кедра, ни тигра, ни Амура — лишь тучи звездной пыли и сполохи планетарных сияний. Есть привкус провинциальности в упоре на самобытность, но вернейший признак провинциальной заброшенности — космизм.

Такой космизм царил в умах тех, кто строил Город Солнца — Комсомольск. Скромная проба в тосканской Пиенце — плюшевый пуфик рядом с этой каменной громадой реализованной мечты о правильном прекрасном. Помню, читал про деревенского мальчика, который нашел учебник алгебры и сам вывел дифференциальное и интегральное исчисления, причем он не подозревал, что на свете бывают иные, кроме русского, языки, и потому у него фигурировали понятия «ти-питит» и «тахитит» — пшшпшп и тахтшт. Провинциальный пафос Левши, испортившего ценную заморскую игрушку, виден в дерзком жесте, которым можно восхищаться, пока дерзость проходит по разряду умозрительных упражнений, не вторгаясь в жизнь. Так вызывают совершенно разные чувства проза Платонова и Комсомольск — может, единственный ее материальный аналог. Величайший русский писатель XX века — и город, возведенный его не читателями, а скорее соавторами. Комсомольск — это Чевенгур, историей возвращенный к Котловану.

Тягостное и мощное впечатление от Комсомольска, как и сам город, резко окрашено цветами времени. Тем более, что обратный путь опять — в поезде «Юность» под задушевный ритм, не подвластный сменам лет и режимов: «Комсомольцы-добровольцы, надо верить, любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной, только так можно счастье найти». Мимо потусторонних имен Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи — на Волочаевск.

О КОМФОРТЕ КОММУНИЗМА

«И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен». Что это означает практически, Мандельштам пояснил тут же, в «Стансах»: «Я должен жить, дыша и большевея…». До испуга точно найденное слово — «переогромлен» — само по себе формула и ответ, ключ к тайне коммунистического соблазна, соблазна коммунизмом. Ключ и к словам другого великого поэта — Пастернака, — сказанным в то же время о народе: «Ты без ничего ничто./ Он, как свое изделье, / Кладет под долото/ Твои мечты и цели». Нельзя вообразить, что, скажем, Роберт Фрост — заокеанский современник Пастернака — захотел бы положить что-либо свое под чье-либо долото даже метафорически. Но он жил слишком далеко от искусительного поля великой идеи. Для российского поэта долото было средством реализации проекта, перед которым не зазорно склониться как перед чем-то по праву превосходящим твой личный масштаб. Право это — величие замысла, которым и были переогромлены даже большие таланты и изощренные умы.

Неладно скроенный и, как выяснилось, не так уж крепко сшитый мир подлежал перекрою. Ощутимо, под руками, соблазнительно менялась действительность. И хотя здравый смысл отказывал в правдоподобии замыслу всеобщего равенства и счастья, в нем было неизмеримо большее — как истина больше правды. Здесь вступает в силу не интеллект и не этика, а религиозное чувство, многократно усиленное эмоциями единомышленников. Исступление общей молитвы, порыв хорового пения, упоение свального греха.

Растворение в толпе и идее — сродни растворению в природе и искусстве. Такое подчинение увлекает отказом от рацио, от формальной логики, не способной, в конечном счете, объяснить — ни как мы мыслим, ни как живем, ни как следовало бы мыслить и жить. Взамен приходит тоже необъяснимая, но понятная радость общего дела. Того самого, в высоком федоровском смысле, избавляющего от душевных тягот «небратского состояния», предлагающего вместо «мануфактурных игрушек» работу, потрясающую размахом: передел бытия, в чем и есть смысл человеческой жизни, поскольку «мир дан не на погляденье». Ради такого можно сменить неудобства частной жизни на комфорт общественной. Причастность к великому делу оборачивается примыканием к большой толпе. Конформизм ведь тоже — масштабная идея.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com