Карманный оракул (сборник) - Страница 12
Это вещь амбивалентная, что и задумывалось: отсюда «зловещая сладкая тайга», хотя откуда бы взяться чему-то зловещему в детском празднике? «Рвут нарасхват», «душно от лакомств» – неблагополучие чувствуется уже на уровне лексики; «искрится сало, брызжет смола» – картина не столько рождественского празднества или фейерверка, сколько пожара, чуть ли не военного. Но самая зловещая примета – почти физически ощутимое ускорение: от медленного, только разгоняющегося, произносимого с придыханием и чуть не по слогам «Ка-жет-ся, ви-жу в за-мочную сква-жи-ну…» – до стремительного, с рифмованными полустишиями: «Реянье блузок! Пенье дверей! Рев карапузов! Смех матерей!» – и уж совсем вприпрыжку: «Финики! Книги! Иглы! Нуга! Иглы! Ковриги! Скачки! Бега!» Но карнавал, как ни странно, не разрешается ничем, не сменяется никаким покоем: напротив, то, что после него настало, как-то совсем не похоже на обещание счастья. «Улицы зимней синий испуг» – и тут же «время пред третьими петухами», когда вся нечисть в последнюю минуту резвится особенно нагло; особенно же красноречив финал. «Дух сквозняка, задувающий пламя» – это ведь то самое, что и настает после карнавала: «пламя» у Пастернака, да и вообще в русской лирической традиции, – символ света, надежды, сердечного жара, у него куда более положительные коннотации, чем у «огня»; и вот «дух сквозняка» по одной расправляется со свечками, и от всего великолепия остался настырно повторяющийся «Фук. Фук». Танцы кончились, пошли будни – и какие будни: ничего живого! Я уж не говорю о том, что само слово «фук» отсылает к напрасной трате: профукали все. Шашка, взятая за «фук», берется из-за зевка, по недомыслию партнера. Все кончилось полным фуком, а ведь как плясало и неслось, угощало и соблазняло! Собственно, финал русского Серебряного века был точно таким же.
Почему Ахматовой и Пастернаку одновременно явились эти два карнавала? А. Жолковский резонно предполагает, что одним из толчков могло стать официальное возвращение новогоднего празднества, реабилитация елки, но это ведь случилось еще в 1934 году. Правда, настоящие детские праздники – это уже конец тридцатых, когда бурно формировалась советская новогодняя культура. Но, думается, дело не только в чисто внешнем толчке – тем более что ни на каких писательских банкетах и детских праздниках Ахматова в это время не бывала, – а в сходном ощущении карнавала, столь характерном для зрелой сталинской эпохи, когда – как легко судить хотя бы по «Мастеру и Маргарите» – одновременно с повальными ночными арестами вся столичная богема гуляла на беспрерывных банкетах. Это сочетание террора и праздника, террора и театра иногда буквализовывалось – во время обыска у Мандельштама в 1934 году у Кирсанова за стеной гуляли гости, звучала гавайская гитара. Вся вторая половина двадцатых – череда беспрерывных празднеств и банкетов, лихорадочный разврат, обжорство, пьянки, кумиры пролетариата старательно изображают богему, писатели-орденоносцы влюбляются в орденоносных актрис, и все это на грани смерти, в почти безумной остроте. Этот дух страшного карнавала и неизбежно грядущего возмездия отразился только в трех текстах: в «Мастере», где бал Воланда весьма точно копирует сталинские приемы, в «ПБГ», где предвоенные рыбьи пляски вызывают воспоминания о тринадцатом годе, и в «Вальсе с чертовщиной» Пастернака, где чертовщина, по счастью, не узнала себя.
Вообще в России редкий бал обходится без инфернальной подоплеки – свидетельствует о том не только бал Сатаны, но и «Бал» Боратынского, и «Маскарад» Лермонтова, и, само собой, провинциальный бал у Лариных в «Евгении Онегине» – после которого ни за что погиб Ленский (балу этому предшествовал страшный сон Татьяны с картиной демонского веселья); немудрено, что перед главной катастрофой XX века Пастернаку и Ахматовой, почти не общавшимся в конце тридцатых, одновременно послышался бешеный вальс. Только у Ахматовой вальсирующие сами виноваты, а Пастернак, вечный «мальчик у Христа на елке», никого ни в чем не винит. Он даже верит, что все кончится хорошо, – «Порядок творенья обманчив, // Как сказка с хорошим концом», – но это уже в другом стихотворении цикла.
Эта статья – не столько литературоведческий анализ, сколько именно прогноз (2013). К счастью, тогда этого никто не заметил. А на следующий год все сбылось, хотя и с поправкой на масштаб. Есть шанс, что сбудется и без поправки. Но думать об этом не хочется.
Синдром
Сейчас все будет очень серьезно, я пишу этот текст тридцать два года – точнее, столько думаю над ним. В 1984 году я был членом совета «Ровесников» – довольно таинственной организации, откуда выходили непростые люди: Миша Кожухов, Евгения Альбац, Елена Исаева, Владимир Вишневский, Антон Дрель, Андрей Шторх – красота, кто понимает. Это было что-то вроде описанной Сэлинджером передачи «Wise Child» – «Мудрое дитя», – в которой выступала вся семейка Глассов. В детской редакции радио, ныне упраздненной (в нашей комнате сидит теперь бухгалтерия телеканала «Культура», а я до сих пор помню тот вид из окна, и он для меня знак абсолютного счастья), была программа «Ровесники» – для старшеклассников. Она отвечала на вопросы о смысле жизни, делала интервью с замечательными людьми и рассказывала о наших продвинутых сверстниках, чего-то в чем-то добившихся. Там много было советского наива, но передача была не самоцелью – как фильм Ильи Хржановского «Дау» давно уже никому не важен, а важен процесс его создания, строительство гигантского острова советской жизни в Харькове, вовлечение тысяч людей в интересную и с виду совершенно абсурдную деятельность. Вот у нас был совет «Ровесников», мы собирались по средам, обсуждали интересные книжки, фильмы или проблемы (после чего эти обсуждения ставились в эфир), и все сюжеты тоже делались руками школьников: им давали гигантский магнитофон «Репортер» с микрофоном-удочкой, и вперед. Там я заработал свои первые деньги, на которые купил себе прекрасный гэдээровский выпускной костюм песочного цвета, он налезал на меня до девяносто шестого года. Я очень хотел, чтобы сын в нем сходил на выпускной, но даже мои тогдашние размеры оказались ему широки.
И вот, значит, периодически нам давали пачки писем – отвечать слушателям. Письма в «Ровесники» приходили мешками. И поскольку я проработал в совете несколько лет, в восемьдесят четвертом году вдруг обнаружилась динамика: раньше спрашивали про любовь, про как признаться мальчику или когда можно целоваться с девочкой, про американские джинсы (почему плохо их иметь, если они хорошие? Зачем нам доказывают, что группа «Лед зеппелин» – плохо, а ансамбль «Поющие рельсы» – хорошо?), про всякую, короче, восьмидесятническую ерунду. И тут вдруг потоком пошли письма – довольно грамотные, вообще хорошо написанные – про невыносимое одиночество, про то, что единственная подруга – мама, про некоммуникабельность (неужели я навсегда так останусь?! один, одна?! никому не нужное?!), про страх перед коллективом и отъединенность от сверстников какой-то просто каменной стеной. Причем интересно, что я тогда уже прирабатывал и в «Собеседнике» – надо было делать публикации перед поступлением на журфак, – и там в порядке особой молодежной продвинутости опубликовали беседу с психологом (еще не сексологом, вы с ума сошли), и этому психологу понесли мешки писем про то же самое. Не могу с коллективом, нет взаимопонимания с ровесниками, не хочу и не могу выходить из своего мира – и совсем ничтожное количество самых интересных писем: может быть, так и надо? Может быть, мне и не нужно в коллектив и вообще коллектив не главное на свете?!
Я эти письма подробно изучил, на увлекательные ответил, даже завязалась у меня переписка с девочкой из Марий Эл, которой предстояло ехать из деревни в Йошкар-Олу, поступать в техникум, и она боялась, что в этом техникуме ее будут травить, потому что травят везде, она не умеет постоять за себя; письма девочки были на удивление сильные и грамотные, настоящая литература, я собирался к ней поехать, но в дальние командировки нас по причине младости не посылали. Видно было, что пишет человек книжный, беззащитный и действительно не умеющий, что называется, ставить себя: не из всякого же получается вождь толстокожих. Тогда, кстати, вышло после некоторого маринования на полке быковское «Чучело» про то же самое – про страшные детские травли, ставшие тогда приметой времени; я по наивности полагал, что причина этих травль с их зашкаливающим цинизмом – позднесоветская тройная мораль, привычка детей к насмешкам над всем святым, но потом мне стало ясно, что травят не слабейшего, а наоборот. Травят потенциального лидера, чтобы он им не стал. Тогда же Сергей Яшин выпустил в Центральном детском театре довольно-таки страшненький спектакль «Предсказание Эгля» – пьеса Новеллы Матвеевой по «Алым парусам», в которой так травили Ассоль в Каперне, что половина зала плакала, а половина скрежетала зубами. Этот спектакль сняли очень быстро, попасть на него было в принципе невозможно, но Матвеева нас проводила на откидные места, поскольку выступала однажды в совете и к нам благоволила. Раза три ходил я на этот спектакль – и помню, как минут пять тряс в антракте руку Ивану Киуру, мужу Матвеевой, прекрасному поэту: «Иван Семенович, отомстила, отомстила за всех! За меня!»