Карьера Струкова - Страница 33
— Нет, право, Наташа, — говорил он с игривым оживлением, — попробуй, влюбись в Бучнева. Я хотел бы испытать себя… Живешь, живешь, а иногда ужасно хочется бури… — И шутливо продекламировал:
Буря бы грянула, что ли,
Чаша с краями ровна!
— Так разве о такой буре говорится в этих стихах? — смеясь, сказала Наташа.
— Ну да, конечно… Но та не от нас. Той нет и не будет. «Все мовчит, бо все благоденствуе», — сказал и предсказал Шевченко. Между тем как личная, лирическая буря…
— Ну, миленький, и такая не от нас!
После ужина они перешли в кабинет… Наташа вышла оттуда на рассвете. В столовой шторы были не спущены и ее встретил какой-то ржавый, скучный, с серыми тенями полумрак. В нем отчетливо и грубо выделялся беспорядок на столе, — остатки еды, засаленные тарелки, захватанный стакан с бурой жидкостью на дне, смятые салфетки… Наташа содрогнулась от отвращения: ей показалось, что и в ее душе также захватано и засалено, такой же беспорядок. То, что она смутно чувствовала в Апраксине и что исчезло, когда подъезжала к хутору, сменившись радостью от детей, от дома, от примирения с мужем, теперь вдруг возвратилось к ней, и не в виде загадочного настроения, а в определенном сочетании мыслей, отчетливых и жестоких. Это были те самые мысли, которые кто-то ужасный в ее душе нашептывал и прежде, — еще в Париже; когда она осталась без школы; когда втайне наблюдала за остывающей деятельностью мужа и сама остывала; когда страстное отношение к детям перестало удовлетворять ее. Это были мысли о том, что как на острове со своей душою, и вокруг непроницаемый туман, и угрожающее молчание в ответ на мольбы, на вопли, на отчаянный крик о помощи, и она не знает, куда и зачем идти.
Но никогда она не думала с такой режущей ясностью. Никогда ее не охватывало такое отвращение к самой себе и к той слепой и соблазнительной силе воображения, что сделала из ее жизни цепь лжи — какую-то ткань условностей и недомолвок.
Она быстро подошла к окну, распахнула его… В комнату хлынула сырая свежесть, но и в роще, и в небе все было скучно и некрасиво. Где-то вдали усталым звуком надсаживался перепел. Часы однообразно стучали на стене. Из кабинета доносилось храпение Алексея Васильевича.
Это храпение оскорбляло Наташу, причиняло ей почти физическую боль, — как, впрочем, и все, начиная с болезненного рассвета и кончая мерзким ощущением усталости, стыда, чувством невыразимого ужаса перед загадками жизни.
VIII
Жизнь свою в Апраксине доктор повел так, что сначала его прозвали «блаженненьким». Он не ел мяса, вместо чая пил едва окрашенный кипяток, да и тот без сахара, не прикасался, кроме чрезвычайных случаев, к вину, сам чистил себе сапоги и убирал комнату, отведенную ему в особом флигеле, ходил, когда не было гостей, в стоптанных калошах на босу ногу, в балахоне сверх белья, целые дни проводил с крестьянскими ребятами, по целым часам кормил и ласкал собак и, покуривая трубочку, смотрел на их возню, изучал их характеры и нравы. За всем тем кличка «блаженненького» продержалась недолго. Манера его обращения, какая-то резонность в самых странных поступках и, главное, то, что он не «напускал на себя», а действовал и говорил с бесподобной простотою и смелостью, — все это так же подкупило дворню, как подкупало Перелыгина и Наташу, и детей, и впоследствии самого Алексея Васильевича. В отношении к дворне это было тем страннее, что он был скорее груб, чем ласков с нею, никого не дарил, ни к кому не подлаживался, отнюдь не затевал дружелюбных разговоров или речей на «развивающие темы», не подлаживался даже тогда, когда приходилось обнаруживать свою слабость. Так, недели три спустя после приезда он самым обыкновенным и простым тоном заявил Поликсене, отправляясь ночевать к себе во флигель:
— Дайте мне, сестрица, водки. И завтра не присылайте за мной к чаю; я, должно быть, буду пьян. Когда пройдет — сам явлюсь.
Поликсена порывалась было воскликнуть от удивления, не оттого, конечно, что доктор захотел «кутнуть», а от непривычно прямых слов, но, взглянув на его холодное и спокойное лицо, не произнесла ни звука и торопливо исполнила его просьбу. И действительно, доктор целые сутки не выходил из своей комнаты, и ни в ком это не вызвало ни осуждения, ни насмешки… Правда, ни в ком не вызвало и жалости, кроме Наташи, которая, впрочем, узнала об этом позднее: когда Григорий Петрович «пил мертвую», она ездила в губернский город нанимать англичанку, отходившую от богатых помещиков Суковниных.
Лечил Бучнев много, но весьма несложно, «походя», как говорили в деревне. Делал небольшие операции, давал «глазные капли», прописывал баню, круто посоленную редьку, огуречный рассол, натирание водкой. Один раз чрезвычайное впечатление произвел исцелением «порченой» тем, что заставил ее заснуть и сонной приказал не вопить по церквам. Другую кликушу в самый разгар полевых женских работ услал на богомолье в Киев, и она воротилась не только здоровая, но и беременная, чего с нею никогда не бывало… Впрочем, необходимо прибавить, что особой популярности как доктор Григорий Петрович не приобретал: с ним советовались, но чаще всего шли за «настоящим лекарством» на земский пункт. Наташа, смеясь, говорила ему, что народ уже развратился: требует хины, салицилки, йодистого кали, касторового масла вместо старинных домашних средств…
Во всем Апраксине относились к доктору с прямым недоброжелательством лишь мельник Агафон да его цепная собака Турка. Этот Агафон, — кратко его называли — в глаза «дедом», а за глаза — «чертушкой», — был старик лет семидесяти, откуда-то из пермских лесов; Петр Евсеич взял его в Апраксино по особой просьбе знакомых старообрядцев. Он жил в избушке близ мельницы-ветрянки, питался ржаными сухарями, размоченными в ключевой воде, редко появлялся в усадьбе, никого к себе в избу не пускал и, пугая детей своим диким видом, внушал и взрослым какой-то суеверный страх. Только один Петр Евсеич в прежние годы, когда желал развлечься на особенный лад, захаживал к нему в избушку, и, если случались тогда на ветрянке помольцы, они бывали свидетелями удивительных вещей. Обыкновенно Агафон встречал хозяина с угрюмой почтительностью. Из избы слышен был вначале степенный разговор о количестве собранного помола, о кленовом дереве, нужном для цевок; о веретене, которое требовалось подварить; потом голоса мало-помалу возвышались, слышно было что-то о вере, о жизни в скитах, о блудном грехе; потом хозяин начинал смешливо всхлипывать и взвизгивать, и в ответ на это раздавался сердитый, удушливый, шамкающий крик мельника, издали, чрезвычайно напоминавший хриплый и такой же удушливый лай Турки, и вдруг в дверях появлялся весь красный и сияющий от наслаждения Петр Евсеич, а за ним, толкая его в спину, вскосмаченный, разъяренный дед.
— Перевертень!.. Гог-Магог!.. Помёт антихристов!.. Сосуда дьявольская!.. Бес… бес… бес… — ругал он смеющегося хозяина, а иногда, не удовлетворившись этим, вне себя подбегал к Турке и кричал задыхаясь: — Держи его, христопродавца!.. — Кусь его!.. Вззы его!..
Впрочем, когда дело доходило до Турки, Перелыгин тотчас же переставал смеяться, слегка бледнел и грозно замахивался на старика палкой. Как и все в Апраксине, Петр Евсеич боялся Турки. Да и нельзя было не бояться. Эта овчарка, бегавшая на блоке по канату, натянутому вокруг мельницы, была свирепа и сильна, точно дикий зверь, она никого не подпускала к себе, ни от кого не принимала пищи, кроме Агафона. Если дед, не закреплял к одному месту блок с цепью, на мельницу решительно нельзя было пройти; стоило показаться человеку даже во многих саженях от мельницы, как Турка приходила в неописанную ярость и с налитыми кровью глазами, с пеной у рта, с оскаленными клыками, острыми точно ножи, прыгала вдоль каната, становилась на дыбы, гремя тяжелой цепью; хрипела и закатывалась от злобы. Даже к деду она никогда не ласкалась, и когда он подходил к ней, в ее зловещих глазах нельзя было приметить ничего дружелюбного, лишь какая-то суровая почтительность устанавливалась в них, как у самого деда, когда он встречал хозяина.