Карагандинские девятины - Страница 29
Казалось, она поставила точку – и освободилась. Отодвинула протокол в сторону. Как-то неуклюже извлекла из-под стола бутылку кефира и по-домашнему укутанную в чистую белую тряпицу булку с крапинами изюма. Измученный и ограбленный вид арестанта, что сам бы мог сойти за жертву какого-нибудь преступления, нисколько eе не смущал. Стала как-то сосредоточенно без настроения жевать, все равно что отбывая еще одну нелегкую работу. Сжевала кусок, запила из бутылки кефиром, окрасив белой питательной молочной жижицей губы, и вдруг просветлела, удивилась, ясно сказала: «Кушай, кушай…. – Но тут же нахмурилась, утерла губы тряпицей, куснула булку, cпросила безразлично: – Может, хочешь? Ну, молчи, молчи… Эй, в караулке, ребята! Кто там есть? Артурчик, миленький, войди ко мне». В кабинете появился охранник, который приводил на допрос. Хозяйка деловито бубнила с набитым ртом: «Теперь ко мне Назейкина Анатолия, вот и свидимся мы вновь. А этого умыть, побрить, накормить, чем там у вас есть получше, какие вещи были, выдать и почистить, ну вообщем вернуть в божеский вид. Потом веди тоже сюда, кликнешь меня сразу в коридорчик». «Cлушаюсь, Светлана Ивановна!» – любуясь ею, откликнулся живо охранник. «Ну вот и хорошо, что хорошо…» – ответила уже в пустоту. Она сидела одиноко с умиротворением в своем опустевшем кабинете и жевала булку, в которой так мало было изюма, что сладости во рту приходилось очень долго ожидать, как исполнения желаний. «Кушай, кушай и никого не слушай», – сказала кому-то, кого здесь не было, если не себе самой, похожая вдруг на старушку.
Когда она насытила, чем было, свою утробу, то встала из-за стола: осторожно извлекла из-под него раздутый живот и поднялась, подымая тяжесть. Потянулась в стороны руками, так что из-под расстегнутого мундира выпятился наружу уже весь этот животворный шар из плоти eе и крови. Зевнула. В развалочку дошла до той стены, где сквозь намордник решетки было видно небо. Глядя с тоской на тускловатый небесный свет, погладила несколько раз живот. Терпеливо вздохнула, думая о своем сроке. Донесла живот до рабочего места, думая уже о деле по убийству, где еще предстояло добыть признание того, кто его совершил. И замкнулась в четырех тюремных стенах.
Многое повидавший охранник первый раз отводил заключенного прямо после допроса принимать душ. Думать об этом было отчего-то тягостно. Давать свою бритву, а тем более брить того, кого били и грабили – так противно, что не слушались руки. Но спустя полчаса этот новорожденный, с блестящими мокрыми волосами, зализанными на прямой пробор, и гладким, уже высушенным лицом сидел в караульном помещении, будто свой, и ждал, когда поведут кормить. Вдруг он увидел, как конвой из двоих солдат толкал вперед по коридору скованного в наручниках человека. Тот упирался и жадно матерился, глядя за плечо, чтобы видеть их лица.
Взгляд его, наверное, пронзал. Охране было не по себе. Ударить наотмашь или оглушить окриком и усмирить не могли даже вдвоем. Молча трудились, потели и пыхтели. Пихали тычками, но как будто отпихивались, а он, чудилось, наседал. В нем было все – и яростное ощущение собственной силы, и жажда власти над этими людьми, которую можно было в тот миг утолить разве что их же кровью. Не было только надежды вырваться на свободу. Она ударила в него, будто молния, и завопила в горле, когда не помня себя от счастья крикнул при виде сидящего в ожидании человечка: «Алеха!» Ему почудилось, что этот человечек кинулся с дальнего конца коридора на помощь, и поэтому он тоже рванулся – не навстречу, а таранить скрученным в наручниках телом оцепеневших от внезапности происходящего охранников. Но стоило тем осознать, что же произошло, и опомниться от крика, который просто исчез без следа, как они живо начали действовать: один ухватил его башку за волосы и тут же вывернул всего с наслаждением будто наизнанку, другой ударил в живот, отчего он весь согнулся и рухнул на колени.
Отдышаться не дали. С двух сторон подцепили как на дыбу и поволокли. Но и подвешенный, полуживой, когда тащили, он как будто сражался, зло бодая лбом пустоту. Он не мог постичь, что это произошло только с ним. И, корчась на этой дыбе, выкрикивал: «Лешка, только стерпи… Будет наше время…. Дай срок… Мы выйдем… Мы их сделаем… – застонал и тут же скомандовал сам себе что было духа: – Cмерть за смерть!»
Охранник возвратился запыхавшийся, угрюмый, повел в хозблок. Для чего-то рявкнул: «Как фамилия?» Ответ был cтонущий, запоздалый: «Хлмуоров…» Тот неожиданно процедил так же глухо: «А ты ведь, думаю, стукачок. Друга своего продал?» Когда наложил миску каши из солдатского котла, пихнул : «На, жри!» Но тот, кто по его разумению предал за миску каши, отчего-то не притронулся к еде. «Жри, я сказал». «Неуду». «В горло не лезет? Утрамбовал бы я тебе… Ладно, в камере утрамбуем». Поглядеть на стукача пришли все свободные от смены. «Мы ему малость прикус уже подправили». «Вот Иуда». «Зря мылся и брился, тебе не жить. Лучше вешайся». Заставить принять пищу силком – замарать кашей – было нельзя, чтобы не ослушаться хозяйки. Но охранник припомнил eе приказ обеспечить заключенному божеский вид: недолго думая ему сказали разуться – и поставили у ржавого корытца умывальника мыть сапоги. Без щетки или хоть тряпки это походило на умывание. Делать это можно было заставлять, пихая в бок, где бередили рану, в которой уже гнездилась боль. Сапоги блестели, но его пихали: «Давай еще чище, иуда!» А когда стало дело за шинелью, которую был приказ выдать, заставили выщипывать с нее руками прилипшую грязь, а потом и соринки.
Прошло около часа, если не больше. Заключенного все же надо было возвращать на допрос. У дверей кабинета охранник поневоле замялся: из следственного помещения доносился рассерженный женский крик. «Эх, нельзя же ей… Светлана Ивановна Светикова – человек! А вы, отребье разное, волнуете eе. Все. Этому тоже не жить. Достали. Ночкой избавим от вас землю». Охранник постучался и открыл, не дожидаясь вызова, дверь. Наружу вырвалось: «Подписывай, блядь, протокол, или жевать его будешь…» В щель было видно перекошенное лицо женщины. Приподнятая гневом со стула, она заносила сабелькой исписанную бумажку над головой сидящего напротив, по другую сторону стола, человека. Было видно только его спину, но согнутую и какую-то отчужденную, как если бы часть уже обезглавленного тела, посаженного зачем-то на стул.
Хозяйка приостановила допрос и вышла из кабинета. Оглядела арестанта – и, довольная его видом, отпустила охранника. Сказала, твердая и властная: «Иди за мной!» Двери распахивались одна за одной, становилось все больше света и воздуха. «Обопрусь на тебя. Я все же в положении женщина, одной что-то тяжело. Скорей бы. Твое счастье, что дело ко мне попало, раз опять отличился Назейкин. Скажи спасибо, было кому хлопотать за тебя. Я это давно заметила, кто последнего не пожалеет и зубами вцепится – спасет своего. А кто мямлит и жалуется, зря только пороги обобьет – его родной и любимый пропадет». Она остановилась, отдышалась. Наверное, у последней двери. Вынула из кармана кителя его военный билет. Вернула и сказала: «Если в нем деньжата были, не взыщи. Ну, дембель, поедешь домой. Ничего ты не видел и никого не знаешь. В этом городе тебя ни вчера, ни сегодня не было, усвоил? – Вдруг резко, навскидку, гаркнула: – Или обратно хочешь?» Он улыбался и виновато молчал, не понимая, что хозяйка будет лишь довольной. «Ох, а это что такое? Это зубы золотые были? – спохватилась, захлопотала. Он отчего-то радостно качнул в знак отрицания головой. – Ну не взыщи, сынок, жить будешь, а зубы что – на воле какие угодно вставишь, хоть из золота».
Он не сознавал, что выходит на свободу. Когда это случилось, испугался: открыли железную дверку, – и тут же оказался на чистой безлюдной улице, и стало некуда идти. Легонько подкашивались ноги, которых не чувствовал, а в голове ноюще звучал голос хозяйки, обращенный уже к тому, кто получал его с рук на руки прямо за воротами этого здания, снаружи из красного, будто кровь, кирпича.
Хозяин его жизни был глух и, казалось, отказывался верить, что видел перед собой того, о ком с любовью вспоминал все это время как о сыне, хоть больше и не чаял свидеться с тех пор, когда мысленно проводил уже с вечным зубом в родные края, домой. «Зачем ты это сделал?» – вопрошали убитые горем глаза. Он стоял и понимал, что это пришел Абудулла Ибрагимович, но сказать ничего не мог. Молчал. Глухой впился взглядом и мучительно ждал ответа, только шевеления губ. Крикнул как будто в страхе, что больше не слышит: «Что ты сказал? Что говоришь?» И увидел улыбку, обнажившую какие-то черные раны вместо зубов, от которой уже в молчании отпрянул.