Карагандинские девятины - Страница 25
Побирушку, что лезла под руку, отпихивали не глядя локтями – она не обижалась, лишь, казалось, было ей удивительно, что собралось столько много людей, чтобы поесть, и отгородились спинами как если бы от нее одной. Она остановилась, довольная все же тем, что оказалось первой в очереди у стола, подглядывая за едой. Голодной, ей чудилось, что большой странный стол полон пахучих, самых вкусных яств. И, хоть просила хлеба, глядя на разве что замызганные остатками еды тарелки, силой воображения раскладывала на них то сладчайший виноград, то медовые соты дынь, то дымящиеся куски отварной баранины – все, что ела когда-то давным-давно. Это созерцание собственного миража приятно усыпляло eе – наверное, от измождения она еще сильнее хотела лечь и уснуть. Но что-то настойчиво пихнуло eе в бок. Девочка открыла слипшиеся ото дремоты глаза и с неудовольствием увидела чью-то протянутую руку, казалось, выпрашивающую уже у нее. Девочка осуждающе-строго взглянула на попрошайку, которой оказался сидевший за тем же столом солдат, не замечая плитки шоколада, что выглядывала из прямого, как палка, рукава солдатской шинели, где пряталась почти целиком рука дающего.
Видя перед собой солдата, побирушка чуть не обрадовалась, разжимая угрюмые губы, но улыбка мигом скрылась с eе просиявшего личика, когда Холмогоров тоже улыбнулся. Похожий на пугало, этот солдат и улыбался, будто нищий или уродец, который что-то клянчит и унижается. Все эти люди, которых звали «русские», были в eе глазах глупыми и жадными. Глупые, потому что их было легко обманывать, а жадные, потому что выскребали как последние всегда одни копейки. В своей душонке она даже презирала за что-то всех русских; теперь же, в голодной дремоте да и от безразличия, она не понимала, чего хотел от нее один из них. Происходящее, однако, хорошенько разглядела блинная вдовушка, полковничиха, что, сотрясая воздух грудями так, будто махала двумя кулаками, накинулась крикливо на Алешку: «Не давай, не давай ей ничего! Гоните, гоните eе! У ней, может быть, вши! Ну никакого житья от этих беженцев, совсем обнаглели… Нарожали там у себя, так еще и детей их хлебом с маслом корми!»
«Проститутка!» – выкрикнул человечек в солдатском бушлате, озираясь в окружении глупых и жадных людей, что глядели со всех сторон. Обруганная полковничиха пугливо обмякла. Девочка дышала учащенно, как загнанный и ждущий смерти зверек, хотя гости равнодушно осматривали eе и спьяну мало что понимали. Она что-то отчаянно и зло выкрикнула, проклиная на своем языке тот, чужой, что принес ей только страх и стыд, и вдруг бросилась под защиту к солдату, а уже под общий хохот со всей страстью обхватила его руками, почти как влюбленная женщина, что и стало смешным. Полковничиха не могла поначалу выдавить из себя ни звука, из накрашенных кукольных глазок вылились слезки. Тушь потекла, отчего под глазами возникло два синюшных пятна. «Это я проститутка? Я, я?!» – застонала она дрожащим голосом, точно была избита. Маленькая побирушка, в страхе перед которой взрослая домовитая женщина, казалось, и содрогалась теперь всем своим существом, мигом высунула оскаленную мордочку и, прижимаясь к Холмогорову, больше ничего на свете не боясь, опозорила полковничиху еще раз тем же словом.
Полковничиха зарыдала и, прежде чем исчезнуть прочь, заверещала в сторону гостей. «Блины-то мои блядские вон как сожрали, не побрезговали? Знаю, знаю, кто это грязное мнение обо мне распускает… А сама-то кто? Подумаешь, образованная, тощая, со вкусом! Я, может, не такая тощая, может, вилять не умею, чем она виляет, зато детей своих с мужем нажила, они у меня все родителя имеют, все ухоженные, сытые, здоровенькие. Я женщина честная… Я хоть и нахожусь временно в разводе, но с первым встречным никогда. Я идеала своего жду, большой любви, а она-то бросит дите и шастает по вагонам, сучка. От нее даже запах такой. У ней, может, вши уже от этого завелись. Гляньте, гляньте, может, полные трусы… – И схватила за грудки отца Мухина. – Альберт Геннадьевич, вы пригласили на поминки, и я пришла со своими блинами, а меня здесь оскорбили. Альберт Геннадьевич, вы подлец! Я больше не желаю вас после этого знать!»
Пьяненький покорно давал себя трясти, ругать подлецом и бесчувственно молчал. Когда она выскочила опрометью из-за поминального стола, уже не как побитая, а будто голая, пряча всю себя пугливо в своих же судорожных объятьях, отец Мухина, должно быть, ощутил подле себя холодную пустоту и тоскливо произнес: «Какая женщина… Какая женщина…» А через минуту за столом снова поднялся заунывный галдеж. Все со всеми продолжали спорить. Девчонка тяжеловато вскарабкалась на колени к солдату – понукая того, как непонятливого, чтобы помогал, – а когда уселась, то сама отняла у него шоколадку, спрятала eе незаметно, попросила хитро еще одну, но опять же спрятала.
«Это плохо, что ты матом ругаешься. Девочкам матом ругаться нельзя», – сказал Холмогоров. Она угрюмо сомкнула губы, сползла – и пошла вразвалочку, точно гусыня, наверное, туда, откуда пришла.
Когда побирушка исчезла в сумраке плацкартного вагона, Алеша от мысли, что обидел eе, затосковал и поник, вспоминая, какая она была слабая и голодная.
Прошло время. Вдруг что-то мягкое и легкое коснулось спины: это побирушка прижалась к нему потихоньку, проверяя, тот ли он человек и не забыл ли eе, но делала вид, что никуда не уходила, а оставалась здесь же, рядышком. Вытягивая длинную гибкую шею, приближая этим к себе роившиеся звуки спорящих голосов, она всерьез вслушивалась, вглядывалась в лица, не отрывая даже на миг всепонимающего пытливого взгляда, как если бы и не свидетелем была, а судьей.
«Вот ты и пришла…» – проговорил Алеша, чувствуя себя прощенным. Она услышала, впилась в него таким же пронзительно-нежным взглядом – и засмеялась, довольная собой, думая, что понравилась своей красотой этому неуклюжему доброму человеку; а успокоенная наконец, что и он никуда не исчез, обхватила рукав солдатской шинели, точно хотела обезьянкой вскарабкаться по Алешиной руке куда-то наверх.
Алеша терпел все это. Она снова засмеялась, потому что он тужился, пыхтел, чтобы удержать eе на весу, и восхитилась сама собой: «А я вот какая тяжелая!» Потом сильно потянула к себе его руку, так что Холмогорову пришлось cдаться, и тогда уже, наверное, с желанием восхитить, воскликнула: «Вот какая сильная!» Ей было отчего-то очень хорошо, и она шепнула: «Можно, я только тебе потихоньку матом скажу…» Сидя на коленях у солдата, девочка прижалась к нему, чтобы оказаться еще ближе, и шептала, гордая тем, что делается взрослой. Он не видел eе лица, ощущая только теплое, мерное дыхание где-то у виска. Покорно слушал. И ей стало скучно, как если бы играла совсем одна. Тут же она все забыла и принялась просто болтать без умолку: «Я знаю много солдат! Нас солдаты сюда привезли. Солдаты нам есть и пить давали, бушлат давали, таблетки… А у тебя автомат есть? У всех солдат есть автоматы, я видела. Где твой автомат, где?» Холмогоров почему-то соврал, будто должен был придумать сказку: «У меня есть автомат, но я забыл его взять с собой». «Ты можешь убить!» – обрадовалась девочка. Алеша промямлил: «Это очень плохо, когда из автомата стреляют в людей. Ты лучше садись, покушай, ты же кушать хотела». «А зачем тогда у тебя автомат?» – упрямо допытывалась побирушка. Он молчал, и девочка хмурилась, но, хоть и сердитая, взобралась на колени к своему солдату, чтобы тот eе угощал. И опять распихала все добытое по карманам своего бушлата, будто шоколадки и куски хлеба были кормежкой для их же прожорливых ртов.
На этот раз она отбывала свою крысячью работку почти без усердия, хоть покинула поминальный стол с одутловатыми, похожими на животики, карманами. Она так и не поверила Холмогорову: подумала, что стрелял, а теперь вот соврал. И сказала, снова куда-то устало засобиравшись: «Я приду к тебе, и мы будем пить чай. Этот поезд никуда не уедет, я знаю, можно уходить и приходить».
В полумраке, почмокивая, кормились горячим чайком – им потчевал проводник. Вяло говорили каждый о своем, а кое-где за столом уже зияли пустоты. Отец Мухина уснул в той же позе, в которой горевал: уткнулся в стол, обнимая его руками, что одеревенели за многие часы и сложились теперь в поленницу, на которой и лежала, будто на плахе, его седая грязная голова. Зато будоражил окружающих каким-то отчаянным весельем, цепляя да задирая всех вокруг, один из его телохранителей: – Пал Палыч, он же Рафаэль; никому не давал покоя – он веселился, и все должны были веселиться, даже если не хотели этого, а особенно жалкая пьяная дамочка, которую он никуда не отпускал от себя, называя с хохотом Еленой Прекрасной, заставляя есть что-то из своих рук, тиская под столом. Она капризно отбрыкивались, но уже была не в состоянии выдавить из себя и нескольких внятных фраз. Проводник одиноко ходил по вагону, приносил стаканы с чаем, а в промежутках, когда терпеливо ждал, что кому-то еще захочется чайку, подсаживался к спящему и такому же одинокому инженеру-атомщику, будто о чем-то с ним молча беседуя. Он бодрился, как на работе, но испытывал от всего такое умиротворение, что был готов бесплатно прислуживать, не ведая ни уныния, ни усталости. Ему нравилось сидеть подле отца Мухина и, пока тот спит, все равно что служить этому удивительному, неповторимому человеку. Нравилось носить стаканы по неспящему ночному вагону. Нравилось, что кругом так много надежных и проверенных людей. Что густо-густо дымится кипяток в стаканах и плавает, отдавая тому все соки, собственная его заварка, цены которой он, однако, не знал. За стакан чая брал обычно столько, сколько давали, только бы заказали, а иначе он отчего-то не мог. Чай вот уж год исчез из магазинов. Он слышал по радио, что во всей стране не стало чая. Украденные кем-то и где-то крепенькие пачки с чаем проводник выменивал на дармовой уголек, тоже, получалось, краденный, потому что топил он свой вагон-гостиницу пожиже – и так заботился о постояльцах, полагая горячий чай для них, как и для пассажиров в пути, главным в жизни.