Капитализм и шизофрения. Книга 1. Анти-Эдип - Страница 52
5. Территориальное представление
Представление — это всегда подавление-вытеснение желающего производства, но оно может выполнять такую функцию по-разному, в зависимости от рассматриваемой общественной формации. Система представления обладает тремя глубинными элементами — вытесненным представителем, вытесняющим представлением и смещенным представляемым. Но инстанции, которые их осуществляют, сами по себе различны, внутри системы существуют миграции. У нас нет никакого основания верить в универсальность одного-единственного социокультурного аппарата вытеснения. Можно говорить о коэффициенте большего или меньшего родства между общественными машинами и желающими машинами в зависимости от большей или меньшей близости соответствующих режимов этих машин, в зависимости от того, больше или меньше шансов у желающих машин ввести свои коннекции и свои интеракции в статистический режим общественных машин, в зависимости от того, большее или меньшее воздействие отслаивания реализуют общественные машины по отношению к желающим, в зависимости от того, остаются ли смертоносные элементы заключенными в механизм желания, запечатанными общественной машиной, или же, напротив, соединяются в инстинкте смерти, развернутом во всей общественной машине, раздавливая желание. Во всех этих вопросах принципиальным фактором является тип и род общественной записи, ее алфавит, ее символы — действительно, запись на социусе является агентом вторичного вытеснения или вытеснения в «собственном смысле слова», которое по необходимости находится в отношении с желающей записью тела без органов и с первичным вытеснением, которое это тело осуществляет в области желания; итак, это отношение по своему существу изменчиво. Всегда существует общественное вытеснение, однако изменяется аппарат вытеснения, а именно — он изменяется в зависимости от того, что играет роль представителя, на которого он воздействует. В этом смысле может случиться так, что первичные коды в тот самый момент, когда они с максимальной бдительностью и охватом воздействуют на потоки желания, связывая их в системе жестокости, сохраняют бесконечно большее родство с желающими машинами, нежели капиталистическая аксиоматика, которая, однако, освобождает раскодированные потоки. Дело в том, что желание еще не поймано в ловушку, еще не заведено в систему тупиков, потоки еще не потеряли ни грамма своей многозначности, а простое представляемое в представлении еще не заняло место представителя. Чтобы оценить в каждом случае природу аппарата вытеснения и его воздействия на желающее производство, нужно, следовательно, учитывать не только те элементы представления, которые организуются в глубине, но и то, как само представление организуется на поверхности, на поверхности записи социуса.
Общество — не общество тотального обмена, социус — скриптор: не обменивать, а отмечать тела, которые принадлежат земле. Мы поняли, что режим долга напрямую вытекает из требований этой дикарской записи. Ведь долг — это единица союза, а союз — это само представление. Именно союз кодирует потоки желания и, благодаря долгу, создает для человека словесную память. Именно он вытесняет великую память происхождения — немую и интенсивную память, зародышевый ток как представителя незакодированных потоков желания, которые могли бы все затопить. Именно долг образует союзы вместе со ставшими развернутыми линиями происхождения, чтобы сформировать, выковать развернутую систему (представление) на основе вытеснения интенсивностей ночи. Союз-долг соответствует тому, что Ницше описывал в качестве доисторической работы человечества — она состоит в использовании самой жестокой мнемотехники, работающей по живой плоти, дабы построить словесную память на основании вытеснения старой биокосмической памяти. Вот почему так важно видеть в долге прямое следствие первичной записи, а не делать из него (как и из самих записей) некое косвенное средство универсального обмена. Вопрос, который был оставлен Моссом по крайней мере открытым, — является ли долг первичным по отношению к обмену или же он является только особым модусом обмена, средством, служащим обмену? Леви-Строс, казалось, закрыл этот вопрос вполне категоричным ответом: долг — это лишь поверхностная структура, сознательная форма, в которую обращается бессознательная общественная реальность обмена[179]. Речь не идет о теоретическом обсуждении оснований; здесь ставится на карту вся концепция общественной практики и постулаты, поддерживаемые этой практикой, — как, с другой стороны, и вся проблема бессознательного. Ведь если обмен — это основа вещей, то с какой стати оно [ça] должно обладать каким-то иным обликом, отличным от обмена? Почему необходимо, чтобы это был дар и отдаривание, а не обмен? Почему необходимо, чтобы даритель, показывая, что он не ожидает обмена, пусть и отсроченного, находится также в позиции того, кого обокрали? Именно кража мешает дару и отдариванию войти в отношение тотального обмена. Желание не знает обмена, оно знает только кражу и дару иногда признавая одну в другом под действием первичной гомосексуальности. Так работает анти-обменная машина любви, которую Джойс обнаружит в «Изгнаниях»[180], а Клоссовски — в «Роберте»[181]. «Все происходит так, словно бы в идеологии гурманче женщина могла только дариться (в этом случае мы получаем „литуа-тиели“) или же похищаться, вороваться тем или иным образом (и в таком случае мы получаем „липвотали“); любой брак, который слишком явно предстает в качестве результата прямого обмена между двумя линиями или сегментами линий родства, в этом обществе если и не запрещается, то по крайней мере всецело порицается»[182]. Можно ли сказать, что желание не знает обмена именно потому, что обмен является бессознательным желания? Происходит ли это в силу требований обобщенного обмена? Но на каком основании заявляют, что срезы долга вторичны по отношению к «более реальной» тотальности? В действительности обмен известен, причем хорошо, но как то, что должно предотвращаться, оцепляться, строго разграфляться, чтобы не развилась никакая ценность, соответствующая меновой стоимости, которая могла бы вызвать кошмар рыночной экономики. Первобытный рынок действует скорее посредством торга, а не посредством установления равновесия, что привело бы к раскодированию потоков и крушению всего модуса записи на социусе. Мы вернулись к начальному пункту: то, что обмен замедляется и предотвращается, ни в коей мере не свидетельствует о его первичной реальности, доказывая, напротив, что главное — это не обмениваться, а записывать и отмечать. Когда же из обмена делают бессознательную реальность, напрасно упоминают права структуры и необходимое разногласие установок и идеологий по отношению к этой структуре, ведь в подобном случае всего лишь гипостазируют принципы психологии тотального обмена, чтобы объяснить институции, которые, как с другой стороны признается, не относятся к обмену. И главное, что при этом происходит с самим бессознательным, — разве оно не сводится к пустой форме, из которой желание изгнано, в которой оно отсутствует? Подобная форма может определить предсознание, но, конечно, не бессознательное. Ведь если верно, что бессознательное не имеет материала или содержания, этот тезис вовсе не говорит в пользу пустой формы, поскольку бессознательное всегда уже является функционирующей машиной, желающей машиной, а не анорексической структурой.
Разница между машиной и структурой проявляется в постулатах, которые неявно поддерживают структурную эшанжистскую концепцию социуса вместе с теми поправками, которые нужно в нее ввести, чтобы структура функционировала. Во-первых, приняв структуры родства, трудно избежать утверждения, будто союзы вытекают из линий происхождения и их отношений, хотя на деле именно латеральные союзы и единицы долга обуславливают развернутые линии происхождения в развернутой системе, а не наоборот. Во-вторых, эту систему пытаются представить в виде логической комбинаторики, вместо того чтобы принимать ее такой, какая она есть, — в качестве физической системы, в которой распределяются интенсивности, из которых одни погашают друг друга и блокируют поток, другие — пропускают его и т. д.; возражение, которое гласит, что качества, развитые в системе, являются не только физическими объектами, «но и достоинствами, обязанностями, привилегиями», кажется, указывает на незнание роли несоизмеримых величин и неравенств в условиях системы. В-третьих, если говорить точно, структурная эшанжистская концепция обладает тенденцией постулировать своеобразное первичное ценовое равновесие, некую первичную равноценность или же первичное равенство в своих принципах, объясняя при этом, что все неравенства по необходимости появляются в последствиях. Ничто в этом отношении не является более значимым, нежели полемика между Леви-Стросом и Личем по поводу брака кашин; упоминая «конфликт между эгалитарными условиями обобщенного обмена и аристократическими следствиями», Леви-Строс говорит так, словно бы Лич верил в то, что система была в равновесии. Однако проблема совсем в другом — речь о том, чтобы выяснить, является ли неравновесие патологическим и вторичным, как думает Леви-Строс, или же оно функционально и первично, как считает Лич[183]. Является ли нестабильность производной от идеала обмена или же она уже дана в предпосылках, заключена в гетерогенности терминов, которые составляют возмещения и реакции на них? Чем больше внимания уделяется экономическим и политическим трансакциям, осуществляемым союзами, природе ответных возмещений, которые должны компенсировать неравновесие возмещений женщинами, а также — в целом — исходному способу оценки всей совокупности возмещений в данном обществе, тем больше проясняется по необходимости открытый характер развернутой системы, так же как и первичный механизм прибавочной стоимости как прибавочной стоимости кода. Но — и это наш четвертый пункт — эшанжистской концепции требуется постулировать замкнутую, статистически закрытую систему и обеспечить структуру поддержкой психологического убеждения («уверенность в том, что цикл завершится»). В этом случае не только существенная открытость пакетов долга, обусловленная латеральными союзами и последовательными поколениями, но и — что главное — отношение статистических формаций к своим молекулярным элементам оказываются представленными как всего лишь эмпирическая реальность, неадекватная структурной модели[184]. Итак, наконец, все это зависит от того постулата, который столь же тяготит эшанжистскую этнологию, насколько определял буржуазную политическую экономию, то есть от сведения общественного воспроизводства к сфере оборота. При этом объективно мнимое движение сохраняется в том виде, как оно записано на социусе, без учета той реальной инстанции, которая его записывает, и сил, экономических и политических, при посредстве которых оно записано; видят только то, что союз является формой, в которой социус присваивает себе трудовые связи в дизъюнктивном режиме своих записей. «С точки зрения производственных отношений обращение женщин в действительности предстает видом распределения рабочей силы; но в том идеологическом представлении о своем экономическом основании, которое создает для себя общество, этот аспект стирается перед отношениями обмена, которые, однако, являются всего лишь формой, которую это распределение принимает в сфере оборота: изолируя момент оборота в процессе воспроизводства, этнология лишь подтверждает это представление»[185] и обеспечивает предельное колониальное расширение буржуазной экономики. Именно в этом смысле главное для нас — это не обмен и не оборот, жестко зависящие от требований записи, а сама запись, с ее огненными чертами, ее алфавитом, вписанным в тело, и ее долговыми пакетами. Никогда размягченная структура не смогла бы функционировать и не создала бы никакой оборот, если бы не жесткий машинный элемент, который управляет записями.