Канун - Страница 8
В германскую войну много ушло и от Покрова.
И Васька угадал, хотя ненадолго.
Потом в запасном полку служил. В Ораниенбауме.
В революцию, в первую, в пулеметном был, в Ораниенбауме тоже. Оттуда и пришли в Питер, но здесь уже все порешено было. Фараоны сняты были; Каблуков, околоточный, из серебряковского дома, на канале выброшенный, дней пять не убирался, после кто-то на санках, через спуск, в Екатериновку, в полынью, рыбам на закуску.
Васька потом на Балтийском работал, оттуда в Красную гвардию угадал, а потом и в армию.
Тяжелые дни… тревожные…
Словно земля из-под ног уплывала.
В воздухе будто бы повисал человек.
Дни испытаний, черных дум и тревожных волнений — тяжелые дни.
Город, завоеванный теми, кто строил, кто жизнь ему дал, — этот Н о в ы й г о р о д ждал нестерпимо, тревожно, тяжко, что придут, войдут в него те, что прав на него не имеют.
И они шли…
Неведомо откуда взявшиеся, близко уже подходили.
Тяжелые дни. Тревожные.
Земля из-под ног уплывала. Земля траншеями прорезалась.
Вышки, колокольни укреплялись мешками с песком.
Каждый дом — крепость.
Каждое окно — бойница.
Ни одной пяди — т е м!
Ни одного камня мостовой — т е м!
О, если бы камень каждый динамитным стал снарядом!
О, если бы каналы, реки города все — пламенеющей нефтью!
О, если бы цок конского копыта, каждый звук — громкогремящим молотом бил в мозг врага!
О, если бы огоньки окон, свечек, спичек — разящей молнией!..
Так пел бы Новый город молитву боевую, так пел бы, если б имел голос, сердце и мозг если б имел!
Но разве не имел?
Те, что выросли в нем, — не часть его разве?
Не нотки голоса его, не капли крови, не тонкое волокно мышц его сердца?
А все они — сыны. Разве не он сам отец?
Он — каменный.
Но они не каменные разве?
Твердостью духа, закалкою, силой мышц творящих, беспредельностью творящей мысли — не каменные?..
В тяжелые тревожные дни, когда сынам города — бойцам грозило лихо, гибель, смерть, когда враг двигался черной тучей, стремясь затмить возгоревшее ярко солнце, в те дни бойцы — а сыны, строители города, все бойцы — почувствовали, сознали, что должны победить или пасть.
Слава пережившим эти дни, не хоронившимся в углах, а идущим на поля загородные для встречи врага!
Слава ждущим его в городе, пядь каждую вооружа земли!
Счастливы жившие в эти дни!
Живший в эти дни, умирая, не скажет, что даром жил!
Жил ли кто даром, живет ли кто напрасно сейчас?
Не было и нет таких!
А если были, есть — умолчим о них, ибо они — мертвы.
Живя — мертвы.
Умолчим, ибо сказано о них все!
В те дни на питерском фронте встретился Васька со старым товарищем, Самсончиком-матросом.
В пехотный отряд сформированные моряки держали связь с полком, в котором находился Васька.
Самсончик — такой же цыгански черный, чернее еще, чем был, такой же горячий, вспененными губами произносящий горячие, часто не договоренные от поспешности слова.
В кожаной нараспашку куртке, смуглой грудью обнаженно встречающий октябрьский ветер и непогоду, грудь эту также обнаженно нес навстречу губящему ветру-непогоде вражьих пуль.
Не ложился, перебежек не делал при перестрелке, а силою молодого, воспламененного жаждой битвы сердца, жаждою, в крик переходящей, в звонкое, дерзкое «Даешь!», — шел с этим вскриком, лозунгом и молитвою бойца и пал, четырьмя сраженный, четырьмя разрывными в грудь.
Во время короткого затишья, раненый, перевязанный, пришел в морской отряд Васька проститься с убитым товарищем.
Стояли хмурые над лежащим моряком товарищи-моряки.
Ни слова. И кругом тишина закатного осеннего часа. Изредка только вдалеке щелкнет одинокий выстрел.
Теплая зеленая земля, питерская, болотистая. И на ней, на земле на питерской, — питерец извечный, в жертву Питера, города своего, себя принесший, — на питерской, слезами и кровью двести с лишним лет поливаемой земле.
Не нужно ему отпеваний и ладана церковного, пусть это тем, при жизни мертвым.
Черный весь: волосами, лицом смуглым, на котором черные не закрылись глаза, черный одеждою кожаной, клешем, широко и ласково приникшим к ногам, весь словно отлитый из вороненого металла, как вороненым стволом блещущая, застывшая в руках винтовка и стволы торчащего из-за пояса браунинга.
Весь — одно; тело и металл, кость, мышцы, кровь и оружие, жизнь и борьба — одно.
Есть ли ярче, понятнее символ?
И не смел пожалеть тоскливо и мягко, да и не умел так жалеть Васька.
И сказал только:
— Парень был что надо! Выросли вместе. Плашкетами еще познакомились.
Обступили моряки. Спрашивал кто-то:
— Товарищ твой? Да? Может, знаешь батьку с маткой? Адрес знаешь?
Но не знал этого друг детства, да и знал ли кто?
— Не знаю, где жил. Знаю, что в Питере.
— Конечно, не в Москве, — засмеялся кто-то, но осекся.
Не потому ли осекся, устыдился, что понял, что не нужно знать родных убитого, ибо родные его, батька с маткой, — все батьки и матки, братья и сестры, товарищи-питерцы — в с е?
И адрес его — Питер.
Чего же еще?
Славная смерть товарища и встреча в городке под Питером с русским революционным вождем заставили Ваську поверить в победу.
Голос вождя из туго обтянутой кожаным груди, кованый голос, острый, твердый — металл, оружие — бил и резал воздух, бил и резал, и гнал страх, малодушие, недовольство, смятение.
И сюда же, в городок, летели вражьи свистящие, рвущиеся со злобно-зловещим треском в палисадниках и на мостовой снаряды, горохом прыгала по крышам шрапнель.
А он, черный металлически и говорящий металлически, твердо стоящий и твердо говорящий, не слышал, казалось, что смерть бешеную кружила карусель. И страх, малодушие и недовольство, а это же — смерть, бил и бил кованым острым металлом — оружием — голосом.
И когда уехал из городка так же быстро, как приехал, революционный вождь, не стало уже страха, малодушия, недовольства и смятения. И на другой день наступавший все время враг отступил, и отступал уже с каждым боем, с каждым часом, и земля, не могущая ему принадлежать по праву жизни и по праву права, но разбойно на время попранная кровавой его стопой, земля оживала, земля ликовала, и город, разорвавший охватившее было змеей кольцо, — стоял твердо и незыблемо, кровью бойцов-строителей вспоенный. И, в знак возвеличения этой крови, кроваво-красными расцвеченный знаменами.
Василий Соболев года полтора как женат. Живет не у Покрова, а в улице, прилегающей к Невскому, но улице такой же отчаянной, грязно-разбитной, как родные улицы Коломны.
Много пережил Васька-Пловец передряг: войны германскую и гражданскую, и вот, женатый уже, а все такой же, как и парнишкою был, только внешне изменился, да и то больше костюмом: лакироши и шаровары, отошедшие в минувшее еще до революции, сменились клешем семидесятидвухсантиметровым, рубаха с кистями — беловоротниковым апашем. Чуб не зачесом, а приспущенная прядь над смелой тонкой бровью — темно-русым уголком.
И лицом почти юноша, хотя около тридцати.
Улица здоровьем неувядаемым наградила.
Хранила молодость, как сокровище драгоценное, сильная хранила воля.
Боец опускаться не должен.
А человек — боец, всю жизнь — солдат.
Знал это, чувствовал вернее, Соболев.
Жалел искренно, что нет фронтов.
Тогда исполнил бы все, смутно еще в детстве познанное, когда с замиранием сердца следил за борьбой атаманов и бойцов, горя от нетерпения, места не находя, и, как молодой конь удила, грыз ворот рубахи.
И жалел искренно подчас, что не постигла его участь Самсончика, так шикарно кончившего, Питер защищая, — четырьмя в грудь из пулемета вражьего.
Кровь волною приливала, губы кусал в такие минуты, как когда-то ворот рубахи.