Каменный венок - Страница 5
Только не надо думать о том, что было сегодня, вчера. Подальше, подальше надо, ведь надо все вспомнить: кто я? Откуда? И как я сюда попала, в эту комнату. Осталась тут одна.
Я тихонько повторяю: Санька... Санька... - зову себя из прошлого.
Да, когда-то на свете была деревенская девчонка Санька - маленькая, белобрысая заика.
Эта девчонка и была я. Неужели я? А может быть, так получилось, что просто я откуда-то много чего знаю про эту девчонку?
Но все-таки считается, что это была я.
Наверное, так оно и есть. Но ведь Саньки все равно давным-давно нет. Нигде нет. Ее не существует. Только в моей памяти я вижу ее странным, двойным взглядом: знаю, что Санька делала, видела, думала. И одновременно вижу ее со стороны - издалека, из "сегодня"...
Роду своего я совсем не знаю. Неинтересно было прежде узнавать, а потом и спросить стало не у кого.
Даже мать не могу вспомнить, только голос помню, даже не голос, а как она меня откуда-то издали звала, а я дурачилась, пряталась, не откликаясь.
Главный человек моего детства был дедушка Вася, уже совсем на склоне своей жизни вдруг появившийся снова в деревне в нашей запустелой избе, где, кроме меня, никого в живых не оставалось, после того как бабушку увезли хоронить.
Мы с ним стали жить вдвоем, не помню когда, мне казалось, что всегда так и было; мы с дедом Васей - вся семья. Еще была сестра Нюрка, да та в городе, так что ее будто и вовсе у нас нет.
Дед Вася был громадный и еще сильный, но полуслепой, и потому, наверное, мы все время проводили вместе и он все рассказывал мне, вспоминал и, странное дело, смеялся над собой, а не жалобился, вспоминая ушедшее, даже мою умершую бабушку, которую он страшно любил. Он как будто только радовался, что она была такой чудной да молоденькой, что так все хорошо было когда-то и сам он добился исполнения своего несбыточного мечтания сколько лет плавал на волжских буксирах машинистом. Последним был "Муравей", и с него-то ему пришлось сойти на берег - из-за плохого зрения.
В деревне он был уже не работник, и мы всё придумывали, как быть дальше? И вот в то последнее наше с ним счастливое лето удалось ему в конторе, можно сказать обманным образом, наняться бахчу сторожить, а он дорогу-то под ногами плохо видел: через тени ноги поднимает - переступить, а об корни запинается...
Сам он ничего укараулить, конечно, не мог, но кое-как скрывал этот свой недостаток при содействии двух собачонок, как он сам выражался.
Степка и был псенок расторопный, звонкий, злой, как чертенок, веселый, ласковый, и неусыпный. Стоило кому-нибудь только подступить к дальнему краю бахчи, Степка весь сразу закипал, как котелок на огне, от негодования и мчался сломя голову разбираться, что там случилось, да с яростью такой, будто это у него прямо изо рта собственный его последний арбуз вырывают!
А я была вроде второй собачонки, мне тогда лет шесть-семь было, что ли, - хитро помогала деду скрывать его предательскую полуслепоту. Всегда вовремя, незаметно поворачивала деда лицом туда, откуда грозила опасность дыням и арбузам, подсказывала, кто там появился - девки ли, ребята. И дед Вася сейчас же поднимался во весь свой могучий рост и кричал в ту сторону, хотя ничего не видел, грозно помахивая посошком, а то и берданкой для острастки.
Но это было еще самое легкое. Трудное, даже очень опасное для деда было, когда приходилось ему за чем-нибудь ходить в контору или вообще на люди. Но и тут я его выручала, помогала скрывать слепоту, цеплялась, вроде пугливо, деду Васе за руку или штанину, а на самом-то деле это я его вела и останавливала, где надо, и на ступеньки незаметно помогала взойти, и все с таким дурашливым видом, чтоб со стороны всем казалось: вот уж истинно дурочка деревенская, до чего за старика цепляется, без него шагу ступить боится.
Потом это все разоблачилось и рухнуло, но то лето было у нас счастливое, и дед Вася, точно чувствовал, что хорошее недолго протянется, все вспоминал про свою старину: как это удивительно у него получилось в жизни. Был он когда-то деревенским, жил в батраках, потом выбился на фабрику, потом плавал даже на волжских буксирах...
Мальчишки деревенские появлялись в сумерках у костра с наворованной картошкой за пазухой и до ночи просиживали, слушали навострив уши, не хуже Степки, тем более что рассказы деда Васи чаще всего для ребят были самые неподходящие.
Степка сидел скособочившись, обязательно приваливался ко мне лохматым плечом, и дед Вася, не отводя глаз от костра, - наверное, свет радовал его гаснущие глаза, - что-нибудь неторопливо говорил. Особенно часто повторял давно сложившийся, любимый свой рассказ, как это в молодости он ни за что не хотел жениться до тех самых пор, пока вдруг не женился на шальной пучеглазой девчонке, как это ни смешно, оказавшейся потом моей бабушкой.
"...Еще при котором-то царе было, - с усмешкой начинал дед Вася, - не припомню только, при котором, не то при предпоследнем или, скорей всего, при самом последнем.
В каком году по календарю, тоже неточно помню. Но сапоги у меня уже были. Сапоги в том году я себе купил! Появились у меня сапоги - первые в жизни. И по этому случаю все дороги передо мной разом открылись.
Без сапог я в город-то совестился даже заходить, не говоря уж про гулянье. Так, существовал как-то при фабрике, в рабочих казармах. Разве так где-нибудь по оврагам от скуки побродишь другой раз.
Был у меня там приятель и отчасти покровитель, насчет тонкостей городской фабричной жизни, - Монахов. Я ему тоже покровитель был возьмется его кто-нибудь бить, он меня кричит. Я здоровый был. Даже очень. Что было, то было, гордиться нечем, не я себя таким задумал - родители родили.
Монахов моих сапог едва дождался, вот наконец-то мы вместе можем с ним идти за Кудрявую рощу на загородный гулянный луг. Монахов там как рыба в воде, а я ни души не знаю. И не для всякой компании я пригодный человек. С восьми лет хорошо грамотный, сколько календарей, книжонок, и глупых, и всяких, перечел, а все-таки с первого взгляда видать - недавний деревенский. И в кабак меня не затащишь. Характер упрямый. И к тому еще: во мне затаена мечта, и людям это немножко заметно и странно. Вдобавок Монахов недоверчиво замечал и все диву давался - неужто это правда, что я девок сторонюсь?
Правда, сторонюсь. Сам не рад, а приходится, потому что от этого дела при моем характере - самое лучшее сторониться.
В деревне бывало - начнем мы с какой-нибудь девчонкой пересмеиваться, снежками перекидываться, локтями толкаться, и все у нас очень весело, пока не заиграемся. И вдруг я замечаю, что она мне уже чем-то мила, да и я ей мил. И как только она мне поправится, у меня является к ней какое-то глупое сочувствие.
К чему это оно - я сам не знаю, и вовсе я ему не рад, однако начинаю ее жалеть. И чем она мне милей кажется, тем мне ее все жальче становится. Прямо горе!
Такая досада возьмет, сам себя готов кулаком по башке долбануть и ругаю себя, потому что совершенно не желаю я никого жалеть! Тьфу ты! Да раз она сама себя не жалеет, чего ж мне-то?
Но ничего не помогает, поделать с собой ничего не могу: раз упустил эту жалость - ничем ее не уймешь. Задумался, а что с ней дальше будет? Да куда она пойдет, куда денется, дурочка? Да вдруг ей горевать и плакать придется? - считай, пропало твое дело, будь оно все проклято, нечего тебе делать на этом месте, все веселье кончилось, хватай шапку, спасайся кто может и не оглядывайся...
Так вот, мой опытный покровитель, этот Монахов, приводит меня на гулянье.
Луг громадный, зеленый, с мельницами на высоком берегу Волги, в одной стороне ларьки-палатки, в другой карусель вертится с музыкой, со звонками, барабан бухает, флажки-ленточки летят, девки визжат, и весь луг самым разноцветным народом залит, и этот народ по лугу толпами крутится, как вода в водовороте.
У Монахова тут заведено знакомство, и он прямо ведет меня к мельнице. Гляжу, девка его поджидает: красавица, коса в руку толщиной, румянец блюдцами во всю щеку, а в сарафане ей, похоже, на все стороны тесновато. И с ней, как это бывает при красавице, какая-то ее подружка, худшенькая.